Луи Фюрнберг. Встреча в Веймаре
(Отрывок)
Памяти Антона Эйнига
1
Мицкевич настоятельно требовал задержаться до дня рождения. Его друг желал продолжать путешествие и выдвинул в споре с Адамом такого рода довод:
— Послушай, дорогой! Гете уже отличил тебя и выразил тебе свое расположение. Он даже заказал живописцу твой портрет. Чего же тебе больше? Пора бы прийти в себя. Веймар действует на тебя возбуждающе. Ты ищешь здесь нечто, чего никогда не сможешь найти. Сомнительное тщеславие заставляет тебя прибегать к старцу в поисках самоутверждения. Это нелепо. Мы восхищаемся тобой, потому что ты — Мицкевич.
Мицкевич разглядывал себя в зеркале. Камзол солдатского покроя был ему очень к лицу. И Мицкевич знал это.
— Если мои советы имеют для тебя хоть какое-то значение, надень и ты что-нибудь темное. В это время дня и по такому случаю немыслимо явиться в обществе в светлом костюме.
И он продолжал заниматься своим туалетом. Друг улыбнулся в ответ.
— Ты уже выплатил причитавшуюся с тебя дань благодарности и преклонения, — не унимался он, — и мог убедиться, что старец такой же человек, как ты да я.
Бледное лицо Мицкевича залил легкий румянец.
— Не болтай, — перебил он. — Кто вбил тебе в голову эту бесстыдную нелепицу? Я догадываюсь. Настанет день, когда тебе придется обвинить самого себя в собственной бедности, ибо, вместо того чтобы делить со мной мое одиночество, ты предпочитаешь торговать вразнос бесстыдными выдумками здешней знати.
Вместо возражения друг сказал:
— Ты произвел бы на Юпитера еще большее впечатление, ежели бы возложил на себя ордена.
— Недурно, — отвечал Мицкевич, не отводя взгляд от зеркала. — Не будь мы званы к шести часам, я бы послал нарочного к госпоже Гете, чтобы справиться у ней, как лучше. Боюсь, дорогой, ты всегда будешь несправедлив по отношению к высокому старцу.
— И я боюсь, — подтвердил Одынец, силясь иронически улыбнуться, после чего опустился в широкое кресло козле печи.
Мицкевич в молчании завершил свой туалет. Затем он подошел к столу, где в беспорядке громоздились книги и письма, и начал укладывать их.
— Ты для меня загадка, Адам, — промолвил немного спустя его друг. — С тех пор как мы здесь, ты просто сам не свой. Ты словно утратил весь свой темперамент. Ты замыкаешься в себе, ты предстаешь холодным и неприступным, смотришь на окружающих свысока и вдобавок изъясняешься со мной парадоксами. Если не считать великого старца, ты словно во всем разочаровался. Юпитер совершенно вскружил тебе голову. Что же будет и чем все кончится?
Мицкевич улыбнулся.
— У тебя очень крепкий сои, — сказал он загадочно и поглядел на добряка Одынеца с видом насмешливого снисхождения, как смотрят на невоспитанных детей. Одынец прикусил губу.
— Ладно, — сказал он, вставая, — я знаю, что действую тебе на нервы…
Мицкевич продолжал улыбаться. Он подошел к окну. На улице лил дождь.
— Как ты думаешь, он придет в такую погоду?
— Конечно, — отвечал друг обиженным тоном, хотя и стараясь скрыть обиду. — Сидеть в такую погоду в парке ему покажется чересчур уныло.
Мицкевич, от которого, разумеется, не укрылась обида Одынеца, обернулся к другу и умиротворяюще обнял его за плечи.
— Не придирайся ко мне, — сказал он, — и не ломай голову над моим поведением. Признаюсь тебе, что нахожусь в непривычном состоянии с тех пор, как дышу здешним воздухом. Последует ли тому удивляться? Гете!.. Попытайся взглянуть на него с расстояния, а не с двух шагов — последнее убийственно ограничивает кругозор. Я убежден, тогда ты удержишься от своих упреков.
— Очередной ребус, — нахмурился Одынец.
Мицкевич пожал плечами, словно признавая дальнейшие объяснения бесполезными. Тем не менее он спросил:
— Ужели тебе никогда не приходило в голову, сколь беспредельно одинок этот старец?
— Одинок? — живо подхватил Одынец. — И это, по-твоему, одиночество? Все вращается вокруг него, люди стоят шпалерами перед его дверью, у него испрашивают аудиенции… Не греши, Адам.
— Одинокая башня, вокруг которой летают воробьи. Ледяная пустыня одиночества. — Стиснув губы, Мицкевич загляделся вдаль, как делал всякий раз, когда испытывал грусть.
— Не спорю, — рассмеялся Одынец, — окружение могло быть привлекательнее.
Мицкевич поднял брови.
— Ах, — сказал он, — воздержанность Гете поистине заслуживает глубочайшего восхищения.
— Ты говоришь: воздержанность? — Одынец ехидно кашлянул. — Однако в обществе говорят, что плоть его отнюдь не умерщвлена. А история с этой малюткой в Мариенбаде, с которой он ничтоже сумняшеся готов был сочетаться браком, не вмешайся его семья… ты разве запамятовал? Мне рассказывала госпожа Шиллер…
Мицкевич жестом остановил его:
— Не надо, прошу тебя, — и отворотился.
— Ну еще бы, твой Юпитер! — насмешничал Одынец. — Разве у Юпитера могут быть слабости?
Мицкевич резко повернулся к нему.
— Значит, вот ради чего ты отмахал несколько тысяч верст?! Чтобы сделать это открытие? Тогда прими мои поздравления.
Одынец запротестовал:
— Разве тот, кто находит в нем человеческие черты, тотчас становится варваром?
— Человеческие? — Мицкевич на мгновение замялся и лишь затем продолжал, тихо и добродушно: — Заклинаю тебя, дорогой, не дай легкомысленному и, я бы сказал, недостойному равнодушию, с каким здесь относятся к гению, завладеть твоим умом.
Одынец смутился, попробовал отшутиться.
— Отец и наставник, — пробормотал он, протягивая Мицкевичу руку.
Мицкевич пожал ее и с большой теплотой отвечал:
— Ни то, ни другое. Но зато — ежели мне будет дозволено на это сослаться — твой друг и соотечественник.
2
Прямо в дверях у них приняли мокрые от дождя шинели. Кройтер, поджидавший у входа, сразу начал торопить. Его превосходительство уже изволили прибыть, сейчас переодеваются и с минуты на минуту могут появиться среди гостей. Одынец, после долгого сопротивления внявший советам друга и надевший темный костюм, насмешливо поджал губы и покосился на Мицкевича, а тот испросил дозволения бросить хоть один взгляд в зеркало, чтобы одернуть манжеты и поправить шейный платок, чуть съехавший набок. Затем, внимая легкому рокоту приглушенных голосов, они взбежали по лестнице, свеженатертые ступени которой поблескивали в матовом свете ламп.
Наверху в первой же комнате их встретила госпожа Оттилия, невестка Гете, оживленная, элегантная и красивая на взгляд тех, кому ее черты не казались слишком уж резкими для дамы. Она приветствовала гостей, хотя и не без лукавого упрека по поводу их опоздания, и быстро проводила их в комнату со статуей Юноны, где уже собралось все общество.
Поскольку на дворе стояли дождливые августовские сумерки, ставни были закрыты и зажжены свечи. Вновь прибывшие присоединились к остальным. Мицкевич очутился подле Фредерика Соре, женевца, который вот уже несколько лет жил в Веймаре как наставник принца и пользовался необычайной благосклонностью Гете. Естествоиспытатель, переводчик «Метаморфоз» на французский, человек очень прямодушный и преисполненный деловитого восхищения перед величием Гете. С первой минуты своего пребывания в Веймаре Мицкевич воспылал к нему симпатией и потому обрадовался, что и сейчас набрел именно на Соре, ибо у него было такое чувство, будто среди этого бесконечно чуждого общества ему необходимо нечто вроде прикрытия с тыла. Мицкевич поискал глазами Одынеца и убедился, что тот, как и следовало ожидать, немедля расположился возле покорившей его сердце ослепительно красивой жены медикуса Фогеля и завел с ней оживленную беседу. Дама эта была столь же глупа, сколь и прелестна. Впрочем, дело вкуса, и пусть Одынец управляется как знает.
Соре зашептал Мицкевичу на ухо:
— Сдается мне, я угадал, какие мысли вас занимают. — Он тонко улыбнулся. — Но остерегайтесь выражать сочувствие Гете.
— Вы читаете в сердцах, — покраснел Мицкевич.
Швейцарец доверительно взял его под руку.
— Мы давно уже отучились удивляться тем стезям, которыми идет великий старец. Оно, знаете ли, спокойнее, если вдуматься.
— А ведь ему, пожалуй, нелегко видеть свою великую старость в окружении столь разношерстной толпы? — полюбопытствовал Мицкевич.
— Он рассчитывает все более чем точно. Часок-другой он выплачивает свою дань. Вы сколько-нибудь знакомы с местными разногласиями? Истерики со всех сторон, сверху, снизу. Гете отмечает все красные дни календаря при орденах и регалиях… А, вот и он сам!
Мгновенно воцарилась тишина. В самой дальней комнате длинной анфилады показался Гете во фраке, со звездой и лентой через плечо. Он шествовал медленно. Госпожа Оттилия поспешила к нему, и тогда, на один шаг впереди невестки, он вошел в комнату, благосклонно широким взмахом руки отвечая на глубокие поклоны мужчин и очаровательные приветствия почтительно приседающих дам.
3
— Сегодня он само благоволение, — промолвил Соре. Оба они — и Соре и Мицкевич — отступили в комнату, где по стенам красовались поставцы с пестрой майоликой. Стоя они пили сладкий чай и, незаметные для других, смотрели, как Гете дает аудиенцию в большом зале. По окончании каждой фразы раздавался непродолжительный смех.
Когда Мицкевич подносил чашку ко рту, рука его чуть вздрогнула.
— Мне он только с этой, доброй стороны и знаком, — сказал он Соре.
— Между тем он умеет быть очень колючим, — засмеялся Соре. — Мы видели, как он, застегнутый на все пуговицы, шествует по этим залам, чтобы избрать жертвенного агнца и уничтожить его каким-нибудь ядовитым замечанием, которое, по сути, предназначается всему обществу.
— Это нетрудно понять, — заметил Мицкевич.
— Еще бы! — воскликнул, смеясь, Соре и поднял брови. — Вам следовало бы послушать, как его превосходительство после торжественных церемоний изволит выражаться в узком кругу. По сравнению с ним и ломовой извозчик показался бы верхом галантности. Временами просто диву даешься, наблюдая, сколь велика неприязнь Гете к тому премилому сброду, который нежится в его лучах.
— Зачем нее он тогда не разгонит этот сброд ко всем чертям?
— Затем что он мудр.
— По-вашему, это называется мудростью?
— Именно. А вот вам и наглядный пример, ежели пожелаете: не далее как на днях прошел слух, будто он, бывши при дворе, стащил несколько серебряных ложек. В чем бы его могли еще обвинить, не будь он столь обходителен? Он дьявольски ловок, поверьте.
Мицкевич покачал головой.
— Быть того не может! — воскликнул он. — Вы шутите.
— Просто вам мало знаком Веймар! — рассмеялся Соре. — А вы останьтесь здесь, сокол мой! Мы живо подравняем вам крылья.
Мицкевич и сам рассмеялся, но смех его звучал сухо и был исполнен глубокого удивления.
— Вы неубедительно агитируете за это великое место, которое, кстати сказать, надолго приковало и вас самого, — отпарировал он.
Соре не без юмора оборонялся.
— Боже избави, — сказал он. — Ильмские Афины останутся Ильмскими Афинами, пусть даже с поправкой на время. Я хочу только, чтобы вы правильно меня поняли.
— Я вас правильно понимаю, — и Мицкевич бросил взгляд на Гете, — порой мне кажется, будто я во сне попал сюда и его вижу во сне, — тихо продолжал он. — Что же тогда говорить о вас! Часто ли на долю человека выпадает возможность существовать бок о бок с воплощенным бессмертием.
— Ради бога, воздержитесь говорить «бок о бок», если только не в самом эфемерном смысле, — воспротивился Соре. — Бок о бок с ним существовал разве что Гердер, чье общество он признавал и даже искал!.. Вот Гердер был человеком достойного масштаба, вот здесь старец снизошел и благосклонно приобщился.
— А Шиллер? — ввернул Мицкевич.
Но Соре покачал головой.
— Нет, к этому он приобщался с расстояния, и весьма сдержанно. А если и смотрел — то лишь сквозь него. Испытывая вполне искреннее уважение к популярным творениям господина Шиллера, он был слишком умен, если мне дозволено будет дать столь примитивное толкование, слишком умен, чтобы испытывать зависть.
— Я вас не совсем понимаю, — признался Мицкевич, донельзя заинтересованный.
— Для этой цели, — объяснил Соре, — вам следовало бы проникнуться его слабостью к маленьким, изящным психологическим тонкостям, которые он так любит таить от людских глаз. Вот он в полнейшей тишине устраивает интимные празднества, от которых до нашего брата может долететь только искорка, только пляшущая пылинка, счастливый осколочек великого удовольствия, уготованного им себе на потребу. Но известно ли вам, как он ринулся в бой, когда некий ученый филистер в Геттингене после смерти Шиллера прошелся по поводу низкопробности наших Диоскуров?[10] Это было как на заказ для Гете! Он подхватил реплику на лету и многозначительно кивнул величественной головой. Вы бы поглядели при этом, как прищурились его глаза. Канцлер Мюллер и я, — мы оба присутствовали при этом достопамятном разговоре, — прекрасно поняли что к чему. Затем он самолично поспешил пустить всю историю в оборот. Впрочем, — прервал Соре собственную речь, — какими глупостями я вам докучаю. Прошу прощенья и надеюсь на вашу скромность.
Мицкевич, слушавший со все возраставшим весельем, только и мог тепло пожать руку своему собеседнику.
— Замечательно, замечательно. — шепнул он. Потом его вдруг охватили сомнения. — А что вы подразумеваете, говоря о популярных творениях?
— Вы вполне справедливо возвращаете меня к этому выражению, — отозвался Соре. — Мне следовало бы сказать: либеральная приспособляемость Шиллерова гения. Если верить слухам, весьма, впрочем, правдоподобным, господин гофрат Шиллер, которого я не имел чести знать лично, превосходно умел ладить с кем бы то ни было. И божественному, надо полагать, это доставляло много радости и удовольствия. Шиллер! Человек из народа! — вы простите, тут прозвучало известное недоброжелательство, но я льщу себя надеждой, что немного умею рассуждать и весьма близок к истине.
— А не глубже ли все это? — спросил Мицкевич. — Не два ли мира вечно взирают на нас из творений этих двоих? Его превосходительство в безграничной широте своей души должен признавать и второй — преломленное в себе кантианство Шиллера, — я хочу сказать, в сфере высокой двусмысленности, которую Гете, сколько мне известно, прощает решительно всем, кроме себя самого. Господин Гете — дух до такой степени земной, что ему не стоит труда воспринять Шиллеровы воспарения в область умеренной метафизики… иными словами, он, в отличие от умов не столь значительных, способен понять и это.
— Честь и хвала, — сказал Соре с восхищением. — Как вам удалось столь глубоко проникнуть в самую суть сложнейших немецких обстоятельств?
Мицкевич засмеялся.
— В славянских странах с неослабным вниманием следят за прихотливыми путями, коими следуют немецкие умы. Вот и все.
Соре кивнул.
— Прекрасно сказано! Прихотливые пути! Так оно и есть! Мы то, затаив дыхание, восхищаемся уверенностью, с какой сомнамбула ходит по гребню крыши, то вновь успокаиваемся. Но всегда найдутся деятельные люди, которые наблюдают эту бессмыслицу, сохраняя полное спокойствие.
Мицкевич тут же поправил его.
— Мы питаем к вам величайшее уважение, — возразил он, — но это уважение критическое.
— Ну да, ну да, — сказал Соре чуть небрежно. — Со стороны картина, вероятно, выглядит несколько иначе.
4
Мицкевич хотел удовлетворительно объяснить свою мысль, но ему помешало появление молоденькой фрейлейн фон Паппенхейм, которая, подменяя чрезвычайно занятую всевозможными обязанностями Оттилию, пришла справиться о стоящих в сторонке.
— Не надо о нас тревожиться, — заверил ее Соре. — И место у нас самое удачное из всех возможных. Мы пьем чай, нами отнюдь не пренебрегают. К слову сказать, мадемуазель, вы сегодня восхитительны.
Маленькая и действительно прелестная Паппенхейм наморщила лобик:
— И вы туда же, господин гофрат! Уж не желаете ли вы навести меня на мысль, что общее место и есть самое удачное?
Соре, смеясь, возражал:
— Нет, нет, я, право же, от всей души.
Тогда Паппенхейм обратилась к Мицкевичу.
— Его здесь испортили, — сказала она, бросив сострадательный взгляд на Соре. — Превосходная кальвинистская серьезность, которая столь выгодно отличалась от веймарского верхоглядства, мало-помалу оставляет его. Он уже острит, как любой обыватель.
— Веймарское верхоглядство! — вскричал Соре и захлопал в ладоши. — Вот вам, пожалуйста! — И обратился к фрейлейн фон Паппенхейм: — А вот наш польский друг не верит моим намекам на сей счет.
— Даже будь это справедливо, — поторопился возразить Мицкевич, — я бы мог сказать, что мне исключительно повезло…
И он, смеясь, склонился перед обоими. Паппенхейм взмахнула сумочкой «помпадур».
— Не расточайте без толку комплименты, — сказала она. — Они вам еще пригодятся сегодня.
Вошел лакей, разнося вино.
— Так рано? — удивился Соре и протянул маленькой Паппенхейм и Мицкевичу по хрустальному бокалу. — Вы только поглядите, какая тонкая огранка. — И он подержал свой бокал против пламени свечи. — Богемская работа. Карлсбад, если не ошибаюсь.
— Благословенное место, — вставил Мицкевич. — Пока и поскольку речь идет о его целебных источниках, я преисполнен восхищения. Кроме того, мне было занятно наблюдать, как заботливо там хранят память нашего великого здравствующего современника. Правда, в последний раз он, кажется, отдал предпочтение Мариенбаду. Я лично это вполне могу понять, главным образом потому, что в Карлсбаде меня жестоко донимает застоявшийся воздух.
Соре приложил палец к губам.
— Вы предупреждены, мосье! — проговорил он быстрым шепотом.
Мицкевич покраснел, а малышка Паппенхейм навострила уши.
— Воздух ущелья? — переспросила она, делая вид, будто решительно не понимает, о чем речь.
Вместо Мицкевича ей ответил Соре:
— Ну еще бы, кто вырос среди необозримых русско-польских равнин, тому, естественно, не хватает воздуха в окруженной лесами долине Карлсбада.
— Что никак не умаляет достоинств этого края, — подхватил Мицкевич, но внезапно отступил на шаг, поставил свои бокал на ближайший столик, стиснул руку маленькой фрейлейн и спросил, указывая на укрытую шотландским пледом тощую фигуру какого-то мужчины, который стоял в салоне, спиной к ним, и оживленно с кем-то разговаривал.
— Боже мой, а этот как сюда попал?
— Как? — в свою очередь удивилась фрейлейн Паппенхейм. — Вы знаете мистера Шервуда?
От Соре не укрылось, что на лице Мицкевича промелькнуло выражение сильнейшей неприязни, однако он превозмог свое любопытство.
— А пить вы разве не будете, дорогой друг? — И снова подал Мицкевичу бокал, успев заметить, как у того дрожит рука. — Это божоле, мой дорогой. Великий здравствующий современник — если воспользоваться вашим выражением — знает толк в винах.
— Благодарю, — сказал Мицкевич и, не отводя взгляда от Шервуда, тихо спросил у фрейлейн фон Паппенхейм: — Этот господин уже давно в Веймаре?
— Странно, — отвечала Паппенхейм. — Разве вы его раньше не замечали?
— А какова цель его приезда?
— Гете. — Голос фрейлейн Паппенхейм выразил удивление. Она словно хотела спросить: неужели в Веймар можно приехать с другой целью?
— Большой мир очень тесен, — заметил Соре. — А Веймар — это своего рода микрокосм. И наше главное светило обладает магнетической властью. Если подумать, кого только не встретишь сегодня вечером на этом тесном пространстве! Поляки, русские, французы, англичане, немцы, бельгийцы, швейцарцы… вон тот господин с едва наметившимся брюшком — к нему как раз обращается его превосходительство, — угадайте, кто он такой? Знаменитый Кетле, директор брюссельской обсерватории, он нарочно прибыл ко дню рождения Гете да еще в сопровождении очаровательной супруги…
Паппенхейм обратилась к Мицкевичу:
— Что с вами? У вас такое мрачное лицо.
Мицкевич вытер платком лоб.
— Прошу прощенья, тысячу раз прошу прощенья, — быстро проговорил он и чокнулся с Паппенхейм, а Соре последовал его примеру.
— Ведь не из-за этого же мистера Шервуда? — полюбопытствовала Паппенхейм.
— И да и нет, — замялся Мицкевич.
— Экстравагантная личность, — выкладывала Паппенхейм, — однако привез рекомендации ко двору. Полюбуйтесь на его костюм. Но очень подходит к случаю. Но поскольку он ничего другого не носит, у меня есть основание подозревать, что это — его единственный костюм.
— Знаменитый английский сплин, — заметил Соре.
Мицкевич вдруг разозлился. Он сказал:
— Диву даешься, до чего люди снисходительны, едва речь заходит о жителях британских островов, хотя по отношению ко, всем прочим они далеко не столь щепетильны… При чем тут сплин? Я бы сказал: дурное воспитание, высокомерие и отсутствие воображения.
— Ради бога, не вздумайте повторить это при Оттилии, — воскликнула фрейлейн фон Паппенхейм.
— Его превосходительство тоже едва ли вас поддержит, — со смехом добавил Соре. — Во всяком случае, веймарские представители сильного пола…
— А теперь признайтесь, чем вас так раздражает мистер Шервуд? — Паппенхейм не могла долее удерживаться.
Мицкевич ответил не сразу. Наконец он все же сказал с нажимом:
— Желаю только, чтобы его присутствие не осквернило святость здешних мест.
Паппенхейм испуганно покосилась на Шервуда, по-прежнему стоявшего спиной к ним.
— Что вы этим хотите сказать?
— То, что сказал, — коротко ответил Мицкевич.
— Черт возьми! — вскричал Соре. — Да вы сама таинственность. С вами чувствуешь себя на пороге какого-то приключения.
— Этот субъект… — начал Мицкевич, — это гнусный субъект. Прошу вас удовольствоваться сказанным.
— Раз вы того хотите. — Соре дал понять, что всецело верит Мицкевичу.
Паппенхейм же крайне взволновалась:
— Если я передам это Оттилии, она будет безмерно огорчена, — и, видя, что Мицкевич не выказывает ни малейшего поползновения добавить хоть слово, продолжала: — Тогда приподнимите по меньшей мере завесу тайны над его личностью.
Мицкевич лишь пожал плечами.
— Свойство его личности в том и состоит, чтобы не быть личностью, — сказал он и с вымученной улыбкой добавил: — Я надеюсь на вашу скромность.
Паппенхейм осенила себя крестом.
— Еще и это вам подавай, — воскликнула она, и ее восклицание прозвучало почти как вздох.
«Любопытно, любопытно», — подумал Соре, но заговорил нарочито веселым тоном:
— Друзья мои, нам пора. Я опасаюсь, как бы нас не хватились. Мы попросту не имеем права так долго лишать остальных гостей своего общества. — С этими словами Соре предложил руку фрейлейн Паппенхейм.
Мицкевич, склонив голову, сказал: «Я еще найду случай», — но не довел фразу до конца.
Критика