Торнтон Уайлдер. ​День восьмой

Торнтон Уайлдер. ​День восьмой

(Отрывок)

ПРОЛОГ

Летом 1902 года Джон Баррингтон Эшли из города Коултауна, центра небольшого углепромышленного района в южной части штата Иллинойс, предстал перед судом по обвинению в убийстве Брекенриджа Лансинга, жителя того же города. Он был признан виновным и приговорен к смертной казни. Пять суток спустя, в ночь на вторник 22 июля, он бежал из-под стражи по дороге к месту исполнения приговора.

Таково было «дело Эшли» — «Угольщицкое дело», как его прозвали, — вызвавшее немало толков, возмущения и насмешек по всему Среднему Западу. В том, что Эшли — намеренно или случайно — застрелил Лансинга, ни у кого сомнений не возникало, но всем ясно было, что процесс велся из рук вон плохо: выживший из ума судья, несостоятельная защита, пристрастный совет присяжных. А когда в довершение всего осужденный убийца бежал из вагона, где его охраняли пятеро конвойных, и словно испарился — в кандалах, наголо обритый, в арестантской одежде, — тут уж посмешищем сделался самый штат Иллинойс. А спустя пять лет прокуратура штата в Спрингфилде заявила о раскрытии новых обстоятельств, полностью устанавливающих невиновность Эшли.

Итак, допущена была судебная ошибка при разборе не особо значительного дела в небольшом среднезападном городке.

Эшли послал Лансингу пулю в затылок, когда они оба, как обычно по воскресеньям, упражнялись в стрельбе из ружья на дворе Лансинговского дома. Даже защита не пыталась утверждать, будто трагедия произошла по случайной причине технического характера. Ружье было несколько раз испытано перед присяжными и оказалось в совершенной исправности. Эшли издавна пользовался славой первоклассного стрелка. В момент убийства Лансинг стоял слева от Эшли и на пять шагов впереди. Несколько удивительным было то, что пуля пробила череп Лансинга около левого уха, но сошлись на версии, что он повернул голову, прислушиваясь к веселому шуму, доносившемуся из-за ограды Мемориального парка, где компания молодежи устроила пикник. Эшли с начала и до конца утверждал одно: не убивал и не помышлял убивать, — хотя смехотворность этого утверждения была очевидна. Единственными свидетелями были жены обвиняемого и убитого. Они, сидя неподалеку в тени орешника, приготовляли лимонад. Обе показали, что слышали только один выстрел. Процесс затянулся сверх меры, так как члены суда по очереди болели, а кто-то из присяжных даже умер. Репортеры отмечали частый смех в зале, тормозивший ход заседаний, — словно бес несуразицы витал под сводами здания. То проскользнет нелепая оговорка в чьей-нибудь речи. То перепутают имена свидетелей. А то вдруг у судьи Кригтендена сломался молоток в руках. «Веселенький процесс», — как выразился репортер Сент-Луисской газеты.

Больше всего возмущения вызвало то, что суд так и не сумел установить мотив преступления. Прокурор выдвигал много мотивов, но ни одного убедительного. Между тем в Коултауне имелось твердое мнение насчет того, почему Эшли убил Лансинга, большинство же членов суда состояло из коултаунцев. Все все знали, но никто ничего не говорил. Коултаунская чистая публика не пускается в откровенности с посторонними. Эшли убил Лансинга потому, что Эшли был влюблен в Лансингову жену, и присяжные вынесли ему смертный приговор решительно и единодушно, «с беспардонным хладнокровием», как писала одна газета в Чикаго. Обращение старого судьи Кристендена к присяжным прозвучало сугубо торжественно: он призывал их — вроде бы не без некоторого нажима — свершить свой священный долг, что они и сделали. Иногородние репортеры восприняли процесс как комедию, и он скоро стал притчей во языцех по всей долине Миссисипи. Защита негодовала, газеты издевались, телеграммы дождем сыпались на губернаторский особняк в Спрингфилде, а Коултаун оставался при своем мнении. Об интимных отношениях между Джоном Эшли и Юстэйсией Лансинг молчали не из рыцарского желания оберечь доброе имя дамы; нет, тут действовали более веские причины. Никто не рискнул произнести вслух обличающие слова, потому что никто не мог подкрепить их ни малейшим доказательством. Просто из сплетни выкристаллизовалась уверенность, как из предрассудка выкристаллизовывается порой самоочевидная истина.

И вот, когда страсти разгорелись вовсю, Джон Эшли бежал из-под стражи. В побеге преступника всегда усматривают косвенное признание вины, и потому вопрос о мотивах отошел на второй план.

Возможно, вердикт присяжных был бы не так суров, если бы Эшли по-иному держался на суде. Он не обнаруживал и тени страха. Он не тешил публику увлекательным спектаклем нарастающего раскаяния и ужаса. Он сидел и слушал со спокойным вниманием, будто ждал, что в конце затянувшейся судебной процедуры выяснится небезынтересный для него вопрос — кто же все-таки убил Брекенриджа Лансинга. Впрочем, в Коултауне Эшли всегда считался человеком странным. Он ведь был вроде инородца — приехал из Нью-Йорка и до сих пор сохранил нью-йоркскую манеру разговора. Жена его была немка, и в ее речи слышался легкий иностранный акцент. Казалось, он начисто лишен честолюбия. Почти двадцать лет проработал в шахтном управлении, получая мизерный оклад

— не больше, чем получает священник самого захудалого прихода, — и, видимо, ничуть этим не тяготился. Его странность заключалась прежде всего в отсутствии каких-либо ярко выраженных черт. Он был ни брюнет, ни блондин, ни высокий, ни низенький, ни толстый, ни худой, ни веселый, ни скучный. Лицо у него было довольно приятное, но не из тех, на каких долго задерживается взгляд. Один репортер из Чикаго в начале процесса несколько раз назвал его «наш непримечательный герой» (в дальнейшем он, правда, этого не повторял — человек, сохраняющий полное спокойствие, когда дело идет о его жизни и смерти, вряд ли может считаться непримечательным). Женщинам Эшли нравился, потому что они нравились ему и потому что он умел их слушать; мужчины — за исключением разве штейгеров в шахтах — мало им интересовались, хотя что-то в его самоуничижительной немногословности возбуждало в них стремление подчеркивать свое превосходство.

Брекенридж Лансинг был рослый и белокурый. От его дружеского рукопожатия искры сыпались из глаз. Смеялся он во весь голос; разозлясь, не пытался сдерживать свой гнев. Он был на редкость общительным; состоял во всех братствах, союзах и обществах, отделения которых имелись в городе. Он обожал разные церемонии: слезы навертывались у него на глаза (скупые мужские слезы, он их не стыдился), когда он в сотый раз давал клятву «хранить верность собратьям до конца своих дней» или «жить по заветам божьим и всегда быть готовым умереть за отечество». Не такие ли клятвы, черт побери, придают вкус существованию мужчины? Были у него свои маленькие слабости. Он нередко засиживался в каком-нибудь кабачке на Приречной дороге, да так, что домой приходил только под утро. Это не назовешь поведением примерного семьянина, и миссис Лансинг вправе была обижаться. Но когда они вместе появлялись в обществе — на пикнике добровольной пожарной команды или на выпускном акте в школе, — он был подчеркнуто внимателен к жене и всячески показывал, что гордится ею. Все прекрасно знали, что управляющий шахтами он никудышный, что раньше одиннадцати часов его и в конторе не застанешь. Воспитать своих детей он тоже не сумел — двоих из трех во всяком случае: Джордж рано заслужил славу «головореза» и «отпетого», Энн, при всем природном обаянии, была несдержанна и дерзка на язык. Но все это как-то не ставилось ему в вину. За многими из самых уважаемых лиц в городе водились подобные грешки. А Лансинг был симпатяга и компанейский малый. Вот если бы Лансинг застрелил Эшли, совсем бы иначе шел процесс! Как блистательно он бы провел свою роль! Сограждане могли бы сперва насладиться его ужасом, его душевными муками, а потом оправдать его.

Это не особо значительное дело в небольшом городке южной части Иллинойса забылось бы еще скорей, если бы не загадочные обстоятельства побега осужденного. Сам он в пальцем не шевельнул. Освобождение пришло извне. Шесть человек в форме железнодорожников, с лицами, вычерненными жженой пробкой, проникли в запертый вагон. Они разбили висячий фонарь, без единого выстрела и без единого слова справились с конвойными и вынесли арестанта из поезда. Двое конвойных выстрелили по разу, но больше стрелять не решились, боясь в темноте попасть в кого-нибудь из своих. Кто были эти люди, рисковавшие своей жизнью ради спасения жизни Джона Эшли? Платные наемники? Миссис Эшли на все расспросы представителей прокуратуры штата и взбешенной своим посрамлением полиции твердила, что ей ничего не известно. Все в этом освобождении казалось сверхъестественным: решительность освободителей, их ловкость, точность, но более всего — полная тишине, в которой они действовали, и отсутствие у них оружия. Было тут что-то жуткое, что-то непостижимое.

Процесс Джона Эшли сделал посмешищем штат Иллинойс. Ведь лишь вторая мировая война научила американцев колесить по всей стране, срываясь, чуть взбредет на ум, с насиженного места; а до того времени каждый, независимо от пола и возраста, пребывал всегда в твердой уверенности, что город, где он живет, — лучший в штате, штат — лучший в стране, а страна — лучшая на свете. Такая уверенность придавала сил и еще подкреплялась сопутствующей привычкой свысока относиться к любому соседнему городу, штату или стране. Это кичливое пристрастие воспитывалось в американцах с детства, а детские пристрастия живучи, как и детские обиды. Внушенный им принцип дети распространяли даже на улицу, на которой жили. «Да я скорей умер бы, чем согласился жить на Дубовой!», «Кто ж не знает, что на Вязовой живут одни идиоты!» — нередко слышалось в толпе школьников, возвращающихся с уроков. Полковник Стоц, прокурор штата Иллинойс, был выдающимся гражданином первейшего штата первейшей в мире страны. Купол местного Капитолия (Капитолия Авраама Линкольна), где он отправлял свою должность, был зримым символом справедливости, величия и порядка. От тех глумлений, что обрушились из-за дела Эшли на штат Иллинойс в четвертом и последнем году срока прокурорских полномочий полковника, свет померк у него в глазах и земля заколебалась под ногами. Один звук имени Эшли приводил его в бешенство, и он дал себе слово, что разыщет преступника хоть на краю света.

Назавтра после смерти Лансинга дети Эшли перестали ходить в школу, к большому разочарованию своих одноклассников. Одну лишь Софи можно было увидеть на улице, когда она шла за хозяйственными покупками. Элла Гейтс раз столкнулась с ней у входа на почту и плюнула ей в лицо. Эшли запретил дочерям присутствовать на процессе. Только Роджер — семнадцати с половиной лет в ту пору — день за днем просиживал в зале суда рядом с матерью, день за днем отнимая у сограждан надежду насладиться картиной их горя и страха. «Наша мама тем крепче, чем дела идут хуже», — говаривал Роджер впоследствии. Садились они всегда в нескольких шагах от скамьи подсудимых. Бессонные ночи согнали краску с лица миссис Эшли, и это огорчало ее. Каждое утро, собираясь в суд, она подолгу яростно терла себе щеки, чтобы выглядеть здравствующей и неколебимо уверенной в благополучном исходе дела.

Еще одно странное обстоятельство обратило на себя внимание во время процесса: никто из родственников Джона или Беаты не приехал поддержать и утешить семью.

Но вот уже вся история стала отходить в область преданий, обрастая попутно большим количеством небылиц. То рассказывали, что поезд был остановлен шайкой нью-йоркских бандитов, подряженных зазнобой Эшли, вдовой убитого им Лансинга, за плату в тысячу долларов каждому. То уверяли, что Эшли сам, с помощью своего сына Роджера, сумел отстреляться от одиннадцати человек охраны и бежать. Даже после того, как прокуратура штата официально реабилитировала Джона Эшли, находились люди, твердившие, многозначительно щурясь: «За всем этим делом немало крылось такого, что так и осталось под спудом». Уехали из Коултауна, один за другим, дети Эшли и дети Лансинга. Перебрались на Тихоокеанское побережье сперва миссис Эшли, а потом миссис Лансинг. Казалось, время уже стерло из людской памяти это горестное событие, как стирало столько других. Но нет!

Лет девять спустя снова пошли разговоры о деле Эшли. Журналисты, простые обыватели, даже ученые знатоки часами стали просиживать в читальных залах, листая подшивки пожелтевших газет. Вновь возник интерес к детям Эшли, чья судьба сложилась по-разному, но у всех незаурядно. Этот интерес постепенно захватил чуть не всех, кроме разве самих «детей Эшли». Их настигла та сенсационная, шумная слава, что связана одновременно с насмешками и восторгами, ненавистью и преклонением. Этой славе еще способствовало то, что совсем юными им довелось привлечь к себе общественное внимание и до сих пор с их именем смутно связывалось что-то трагическое и позорное. Было единодушно признано, что у всех четверых есть много общих семейных черт. А между тем только люди, знавшие их со времен их коултаунского детства, — как доктор Гиллиз, Юстэйсия Лансинг, Ольга Дубкова — могли бы судить о том, в какой мере эти черты были унаследованы от родителей, в частности от отца. Им чужд дух соперничества, неизбежно рождающий зависть и мстительность, хотя Лили и Роджер избрали профессии, первый закон которых — «человек человеку волк». Им чужда была неоправданная застенчивость, они не привыкли подлаживаться под чужое мнение и ничего не боялись, хотя Констанс два с лишним года просидела в тюрьме, шесть раз попадала под арест в четырех разных странах, а Роджер заочно был предан анафеме и на родине, и за границей. Ни Лили, ни Констанс не грешили тщеславием, хотя принадлежали к числу самых красивых девушек своего времени. Никто из них не обладал чувством юмора, хотя с годами они обрели бойкость речи, похожую на остроумие, и словечки их подхватывались и входили в житейский обиход. Всем им было совершенно чуждо себялюбие. Кое-кто из близко их знавших говорил, что они «не от мира сего». Словом, это были люди, каких окружающим трудно бывает понять, а потому что только им не приписывалось современниками: и черствость, и бессердечие, и корыстолюбие, и лицемерие, и погоня за популярностью. И может быть, они вызывали бы даже более острую неприязнь, не будь в них в то же время чего-то чудаческого — наивности, духа прописной морали, того, что называют провинциализмом. У всех четверых были большие «разлапые» уши и большие ноги — клад для карикатуристов. Когда Констанс во время одной из своих бесчисленных и неустанных кампаний — «За избирательные права для женщин», «За помощь обездоленным детям», «В защиту женского равноправия в семье» — поднималась на трибуну (особенно ее любили слушать в Индии и Японии), взрывы смеха сотрясали многолюдную аудиторию; ей всегда было непонятно — отчего.

Так или иначе, но уже в 1910-1911 годах люди начали изучать газетные материалы о деле Эшли и задаваться вопросами — самыми разными вопросами, от пустячных до глубоко содержательных, — о Джоне и о Беате Эшли, об их детях, о городе, где они жили, об извечной загадке Среды и Наследственности, о талантах и дарованиях, о роли судьбы и случая.

Этот человек, Джон Эшли, что в нем самом (как в герое какой-нибудь греческой трагедии) предопределило его многосложную участь: незаслуженный смертный приговор, «чудесное» спасение, скитания на чужбине, славу, которую принесли его имени его дети?

Что в предках семьи Эшли, а поздней в ее домашнем укладе способствовало развитию такой силы ума и духа?

Что в Кангахильской долине, геологическом ее строении и нравственной атмосфере помогло сформироваться столь удивительным, незаурядным личностям?

Была ли связь между несчастьем, обрушившимся на эти две семьи, и их дальнейшей судьбой? Можно ли полагать, что муки, нужда, унижения, несправедливость и тяготы остракизма — что все это человеку во благо?

Ничего нет интереснее, чем постигать, как действует в ком-либо из нас — в каждом из нас! — творческая энергия; как разум, движимый страстями, утвердив свою власть, созидает и разрушает; как он, эта вершина жизнедеятельности, проявляется в государственном деятеле и в преступнике, в поэте и в банкире, в подметальщике улиц и в домашней хозяйке, в отце и в матери; как устанавливает порядок или сеет смятение; как, собранный в единую волю коллектива, народа, накаляется до предела, а потом, обессилев, убывает; как он иногда — поработитель и истребитель, а иногда — источник красоты и справедливости.

Память об Афинах Афины Паллады и сейчас, точно свет далекого маяка, озаряет советы мужей мудростью.

Палестина целое тысячелетие, словно гейзер в песках, выбрасывала в мир гения за гением, и скоро никого не останется на земле, кто не испытал бы на себе их влияния.

Что же, разум человеческий умножается или иссякает?

Что же, мозг, работая, не ведает разницы между пользой и уничтожением?

И вправе ли мы надеяться, что однажды придет пора, когда в человеке-животном окончательно восторжествует духовное начало?

Нелепо было бы мерить простых детей Кангахильской долины по тем великим образцам добра и зла, о которых я упоминал выше (и которые уже основательно забылись к середине нашего века), но — они ведь не так далеки, Они ведь доступны нашему нескромному любопытству.

Центральная часть Коултауна, длинная и узкая, лежит между двумя почти отвесными склонами. Главная улица, тянущаяся с севера на юго-восток, лишь короткое время бывает освещена солнцем. Многим жителям города редко приходится видеть восход или закат или ночью наблюдать целиком какое-либо созвездие. В северном конце улицы находятся вокзал, ратуша, здание суда, гостиница «Иллинойс» и дом Эшли, много лет назад выстроенный Эрли Макгрегором и получивший название «Вязы»; в южном конце расположены Мемориальный парк со статуей солдату федеральной армии, кладбище и дом Брекенриджа Лансинга — «Сент-Киттс», названный так по имени острова в Карибском море, где родилась Юстэйсия Лансинг. Эти два дома, единственные во всем Коултауне, окружены небольшим пространством земли, которое может именоваться «усадьбой». К востоку от Главной улицы протекает речонка Кангахила, на задах обеих усадеб она разливается неширокими прудиками. Город больше, чем кажется на первый взгляд. Поскольку центр весь зажат в узкой долине, жилища многих коултаунцев лепятся по отрогам ближних гор или вдоль дорог, уходящих на юг и на север. Шахтеры живут в поселках на склонах Блюбеллридж и Гримбл-маунтин. У них там свои лавки от шахтного управления, свои школы, свои церкви. В город они спускаются редко. На протяжении девятнадцатого века город то вдруг начинал бурно расти, то снова сжимался. Было время, когда шахты давали заработок трем тысячам взрослых и нескольким сотням детей. Поток иммигрантов ненадолго осе дал в городе, потом двигался дальше — охотники, трапперы, члены религиозных сект, горняки из Силезии, целые крестьянские общины в поисках плодородной земли. В окрестных горах и близ Приречной дороги там и сям попадались заброшенные церкви, школы, кладбища. По расчетам доктора Гиллиза, в двух смежных округах проживало когда-то до ста тысяч человек; эту цифру он еще увеличил, когда обнаружены были обширные индейские могильники близ Гошена и Пеннивика.

Вероятно, тут было раньше большое мелководное озеро — вот откуда такие массы песчаника кругом; но со временем дно поднялось, и вода вся ушла в Огайо и Миссисипи. Вероятно, были гигантские леса — вот откуда весь этот уголь; столетиями землетрясения корежили землю, завертывая леса в складки гор, как завертывают начинку в блинчики. Огромные неповоротливые рептилии не поспевали вовремя уползать, и на камне оставались их отпечатки — в музее Форт-Барри можно видеть образцы подобных камней. Какие пласты времени требуются, чтобы болото превратилось в лес? Ученые все расчислили точно: столько-то, чтобы болотные травы дали перегной, нужный для роста кустарника; столько-то, чтобы кустарник подготовил почву для деревьев; столько-то, чтобы под благодатной тенью дикой вишни и клева взошла поросль молодых дубков; столько-то, чтобы красный дуб уступил место белому; столько-то для победного вступления буков, дожидавшихся своего часа, — битва молодняка, так сказать. Междоусобным войнам в растительном царстве сопутствовали такие же в царстве животном. Лес содрогался от смертного стона оленя, когда гигантская кошка вонзала зубы в его яремную вену; ястреб взмывал в небо, закогтив змею, в пасти которой билась полевая мышь.

Потом появился человек.

До самого Алгонкина не встретить таких «черепаховых курганов», какой находится недалеко от Коултауна, в Гошене, а к северу от него есть три великолепных «змеиных кургана». В мое время у каждого уважающего себя подростка имелась своя коллекция индейских топориков, томагавков и наконечников для стрел. Ученые расходятся в мнениях относительно того, что служило причиной древних побоищ — ведь в них принимали участие известные своим миролюбием племена. Один исследователь считает корнем зла экзогамный брак — в поисках жен для своих мужающих юношей племя совершало набег на соседей. Другой склонен думать, что повод тут был экономического характера: уничтожив всю дичь на своей территории, индейцы племени Бле-Барре принуждены были вторгнуться в земли кангахилов. Но как бы там ни было, а скелеты, найденные при раскопках могильников, свидетельствуют о жестоких увечьях.

В 1907 году, когда эти племена считались давным-давно вымершими, один этнолог-путешественник набрел на индейский поселок близ Гилкрайст-Ферри на Миссисипи, в шестидесяти милях от Коултауна, — в хижинах этого поселка жили, выкашливая свои легкие, несколько семей кангахилов. Трудно было даже представить себе, как они существуют на те жалкие гроши, что давала торговля неуклюжими мокасинами, трубками, стрелами, разными бисерными поделками в придорожных лавчонках. Как-то вечером за бутылку виски старик кангахил рассказал путешественнику историю своего народа. Было время, когда все другие народы завидовали мудрости кангахилов, красоте их нарядов, искусству их плясунов (Кангахила в переводе означает «место священных плясок»), их уменью предсказывать будущее. Каждый сын племени, достигший восемнадцати лет, мог прочитать наизусть без запинки всю Книгу Начал и Концов. Чтение длилось две ночи и два дня с короткими перерывами, заполнявшимися пляской. Кангахилы славились радушием и всегда были готовы потесниться для иноплеменных гостей, которые хоть отчасти понимали бы читаемый текст. Тысячи людей располагались вокруг места священной пляски, и отблеск костра ложился на лица сидевших впереди. Дивным было повествование первой ночи — рассказ о сотворении мира, содержавший подробное описание битвы между солнцем и тьмой. Затем следовал рассказ о рождении первого человека — первого кангахила, вышедшего из ноздрей Отца Отцов. Утро все отводилось перечислению установленных им законов и запретов — первоначальный смысл некоторых потерялся в исковерканных временем словах. В полдень чтец переходил к истории и генеалогии героев и предателей, что занимало восемь часов. В оставшееся до полуночи время читалась Книга Грозных Пророчеств Отца Отцов — три часа унизительных и суровых обличений. Грехи человеческие превратили цветущую землю в клоаку. Брат убивает брата. Из священного долга продолжения рода неразумные сделали забаву. Отец Отцов не исторг вовсе из своего сердца народы леса; но отныне им суждено пресмыкаться по-змеиному; они оскудеют числом; радость при рождении ребенка будет лживой радостью.

Затем наступала долгая тишина, которую прерывал в конце барабанный бой и громкие выкрики. Начиналась Пляска кангахилов, великое священнодействие взысканного любовью Отца Отцов народа-избранника. Сколько подражаний вызвала с той поры эта пляска! Всякое мичиганское отребье разнесло ее жалкое, испохабленное подобие по всем ярмаркам мира — пятьдесят центов за билет, дети платят половину. После окончания пляски снова воцарялась тишина — но все, затаив дыхание, ждали. Вождь племени словно уходил в самые глубины своего существа; собирался с мыслями; потом вставал. Наступал черед Книги Обещаний. Кто властен передать утешительную мощь этой великой песни? Старики забывали о своих немощах; юношам и девушкам открывалось, для чего они рождены, для чего создана вселенная. Много есть народов на земле, и людей больше, чем листьев в лесу, — но из всех Он выбрал кангахилов. Он вернется. Пусть же не зарастает лесная тропа, по которой Он придет в назначенный день. И немногие избранные спасут Человечество.

На том простимся с индейцами. Ученые полагают, что численность племени кангахилов никогда не превосходила трех тысяч человек.

Явились белые люди. Они принесли свою легенду о сотворении мира, свое название для Отца Отцов, свои законы и запреты, свой перечень героев и предателей, свое бремя прегрешений, свои надежды на Золотой век. У них в небрежении оказалась пляска, зато процветала музыка, духовная и светская. Еще они обладали склонностью к отвлеченным умствованиям, которых не знали краснокожие; плоды подобных умствований стали несколько неопределенно именоваться философией. Все граждане, старые и молодые, время от времени забивали себе голову вопросами о смысле человеческого бытия, о сущности жизни и смерти — вопросами, о которых, по словам доктора Гиллиза, лучше всего думается в четыре часа утра. Среди коултаунских философов доктор Гиллиз выделялся системой взглядов, наиболее четко сложившейся и наиболее смущавшей умы. В прямой противоречии с Библией он верил, что Земля создавалась миллионы лет и что Человек произошел… лучше не говорить от кого. К тому же он рассуждал о серьезных предметах таким тоном, что слушатели оставались в недоумении, шутит он или нет. Избранному кружку его сограждан надолго запомнился один вечер, когда доктор Гиллиз дал волю своей склонности к отвлеченным умствованиям.

Был канун Нового года, но не обыкновенного Нового года, 31 декабря 1899 года, канун Нового века. Целая толпа собралась на улице у здания суда, ожидая, когда начнут бить часы на башне. Люди были взволнованны, возбуждены, словно ждали, что с первым ударом разверзнутся небеса. Двадцатый век станет величайшим веком в истории. Человек полетит по воздуху; с дифтеритом, туберкулезом, раком будет покончено навсегда; войны отойдут в прошлое. Их стране, их штату, даже городу, в котором они живут, суждена большая и важная роль в наступающей эре. Когда часы начали бить, женщины в толпе плакали, и не только женщины, но и кое-кто из мужчин. Потом вдруг зазвучала песня, и не привычное «За счастье прошлых дней», а «Господь, извечная опора наша». Люди стали обнимать друг друга, стали целоваться — невиданное дотоле проявление чувств. Поцеловались Брекенридж Лансинг и Ольга Сергеевна Дубкова, которые друг друга терпеть не могли; поцеловались Джон Эшли и Юстэйсия Лансинг, которые друг друга любили, — первым и последним в их жизни мимолетным поцелуем. (Беата Эшли избегала многолюдных сборищ; она сидела дома перед высокими дедовскими часами в кругу своих дочерей: Лили, Софи и Констанс.) Роджер Эшли — четырнадцать лет и пятьдесят одна неделя — поцеловал Фелиситэ Лансинг, которая девять лет спустя стала его женой. Джордж Лансинг — пятнадцать ровно, — гроза всего города, подавленный торжественностью момента и непривычным поведением взрослых, укрылся за материнской спиной. (Свойство великих артистов — радоваться бурно, когда кругом хмурые лица, и сникать посреди всеобщего ликования.) Но скоро толпа поредела; лишь десятка два человек еще мешкали под башенными часами, не зная, как найти выход новым думам и сомнениям, сменившим нерассуждающий восторг первых минут. В конце концов все двинулись в бар гостиницы «Иллинойс» — выпить, как сказал кто-то, чего-нибудь согревающего. Молодых девиц отправили по домам. Остальные же вошли в помещение, куда до этой ночи не было доступа женщинам и, наверно, после нее еще сто лет не будет. Расселись в глубине бара. Сам мистер Сорби собственноручно наливал в кружки горячее молоко, горячий грог и «Салли Крокер» (горячий сидр, сдобренный пряностями, в котором плавали ломтики диких яблок).

Брекенридж Лансинг — душа любого общества, гостеприимнейший хозяин и, по своему положению управляющего шахтами, первое лицо в городе — взял слово от имени всех.

— Доктор Гиллиз, каким, по-вашему, будет новый век?

Дамы заворковали: «Да, да!.. Скажите нам, что вы об этом думаете!» Мужчины прокашливались.

Доктор Гиллиз не стал отнекиваться и начал:

— Природа не ведает сна. Жизнь никогда не останавливается. Сотворение мира не закончено. Библия учит нас, что в День Шестой бог сотворил человека и потом дал себе отдых, но каждый из шести дней длился миллионы лет. День же отдыха был, верно, очень коротким. Человек — не завершение, а начало. Мы живем в начале второй недели творения. Мы — дети Дня Восьмого.

Он стал описывать землю, какой она была миллионы лет до зарождения жизни — клубы пара над массами кипящей воды… Грохот, неистовство урагана, исполинские водяные валы… грохот. Потом первые микроорганизмы закачались на поверхности океана, понемногу усмиряя его. Сперва лишенные воли… потом у одних, у других возникла способность поворачиваться, двигаться к свету, к пище. В докембрийскую эру зародились начатки нервной системы; в девонскую — плавники и конечности окрепли настолько, что явилась возможность передвигаться по суше; в мезозойскую — потекла в жилах теплая кровь.

Где-то посреди мезозойской эры мистер Гудхью, коултаунский банкир, обменялся со своей супругой негодующими взглядами. Оба встали и вышли из бара, высоко держа голову, не глядя по сторонам. Эволюция! Учение безбожников! А доктор Гиллиз продолжал свой рассказ. Отделив растения от животных, он отправил тех и других в уготованный им долгий путь. После некоторой заминки птицы и рыбы разошлись в разных направлениях. Насекомые множились и множились. Но вот появились млекопитающие, и наконец настал тот решительный час, когда они встали на задние лапы, освободив передние для разнообразных других надобностей.

— Жизнь! А зачем? В чем ее смысл? В чем цель? Из бесформенной массы вылепилось нечто. Чем должно было оно стать в конце концов?

Он помедлил. Его взгляд, обращенный на мальчиков, так настойчиво требовал ответа, что они не могли не подчиниться.

— Человеком.

— Да, — сказал доктор Гиллиз. — Людьми. Разными людьми.

Неприятное беспокойство охватило присутствующих. Брекенридж Лансинг, опытный председатель, снова заговорил от общего имени.

— Вы нам не ответили на вопрос, доктор Гиллиз.

— Я заложил основу для такого ответа. В только что наступившем столетии нам предстоит стать свидетелями новой фазы развития человечества. Появится Человек Дня Восьмого.

Доктор Гиллиз лгал без зазрения совести. Он был твердо уверен, что наступившее столетие чревато неисчислимыми тяжкими бедствиями, что оно, говоря иначе, будет таким же, как все прежние столетия.

Доктор Гиллиз, один среди собравшихся, не испытал никакого радостного волнения. Он никого не поздравил, ни с кем не обнимался и не целовался. За четверть часа до полуночи он вошел в «Иллинойс» навестить миссис Биллингс, свою старую пациентку. Его душа (это слово он употреблял только в шутку) была полна горя. Год и одиннадцать месяцев тому назад, в Уильямс-колледже, в Массачусетсе, катаясь на санках, погиб его сын; сегодня и он вступил бы в двадцатое столетие — Гектор Гиллиз, его второе я, его обновленное я, его тень, протянувшаяся в грядущее. Доктор Гиллиз не верил в прогресс, в лучшее будущее человечества. Он знал о Коултауне столько, сколько не знал ни один из жителей города. (Точно так же за первые десять лет своей практики он успел многое узнать о Терре-Хот в штате Индиана.) Коултаун был не лучше и не хуже других городов. Каждое сообщество людей есть часть огромного целого, именуемого родом человеческим. Вскройте Брекенриджа Лансинга или китайского императора — вы найдете одни и те же внутренности. Загляните, как бес из старой повести, под крышу любого дома в Коултауне или во Владивостоке — вы услышите одни и то же фразы. Многие ночные часы, проведенные за чтением трудов великих историков, укрепили доктора Гиллиза в убеждении, что Коултаун вездесущ, — хотя даже величайшие из историков несвободны от иллюзий, создаваемых временем; они произвольно возвышают одно и принижают другое. Не было ни Золотого вика, ни мглы средневековья. Была и есть лишь смена поколений, однообразная, как океан в чередовании бурь и ясной погоды.

Каким же будет двадцатый век и те, что за ним последуют?

Доктор Гиллиз лгал легко и свободно, потому что видел перед собой Роджера Эшли и Джорджа Лансинга. Он говорил так, как если бы Гектор сидел тут же. Долг старых — лгать молодым. Пусть молодые сами пройдут потом через боль разочарований. Душа наша в юности крепнет, питаясь надеждой, и это потом дает нам силу сносить удары судьбы со стоицизмом римлян.

— Рождается Новый Человек. Природа не ведает сна. Раньше были великие одиночки, редкие гении, уцепясь за фалды которых тащились следом трусливые и бездеятельные. Теперь вся масса людская выйдет из троглодитского состояния…

Какая великолепная перспектива!

— …троглодитского состояния, в каком и сейчас пребывает большинство людей, трепеща перед вечной опасностью вражеского вторжения, боясь бога-громовержца, боясь мщения мертвых, боясь зверя, живущего в них самих.

Какая перспектива!

— Дух и разум станут главенствовать в человеческой жизни. Никто не останется в стороне от просвещения. Что есть просвещение, Роджер? Что есть просвещение, Джордж? Это мост из узкого личного мирка в мир общечеловеческого сознания.

Кое-кто из слушателей заснул в разнеживающей атмосфере двадцатого столетия, но Джон Эшли с сыном и Юстэйсия Лансинг с сыном не были в их числе.

Ольга Дубкова шла домой с Вильгельминой Томс, секретаршей Лансинга в шахтном управлении.

— Доктор Гиллиз сам не верит тому, что говорит, — сказала она спутнице.

— А я верю. Каждому слову верю. И отец мой верил. Если б не эта вера, я не видела бы пути перед собой.

Никто не мог подыскать разумное объяснение, почему основателям Коултауна — Угольного города вздумалось выбрать для поселения почти недоступную солнцу теснину, хоть они могли бы поставить себе дома и построить первую церковь и первую школу на открытых пространствах нагорья, тянущегося к северу и к югу. Лежит город на сравнительно оживленном торговом пути. Странствующие продавцы разного товара не перевелись у нас и теперь. А Коултаун всегда привлекал проезжих коммерсантов — к счастью для Беаты Эшли и ее детей, как будущее покажет, — даже и тогда, когда Форт-Барри (в тридцати милях к северу) и Сомервилл (в сорока милях к югу) выросли в куда более прибыльные места сбыта. Эти люди любили гостиницу «Иллинойс», построенную еще дедом нынешнего хозяина, мистера Сорби, и всегда составляли свой маршрут так, чтобы две ночи ночевать именно там. Комнаты в «Иллинойсе» были просторные, за тридцать пять центов можно было отлично пообедать. Дерево и бронза в отделке бара свидетельствовали, что предприятие затевалось с расчетом на еще больший успех. Усталого путника сразу же обдавало уютным запахом виски, опилок и пролитого пива. Помещение позади бара превращалось по вечерам в игорный зал. Бесплатный транспорт доставлял желающих в заведения, расположенные неподалеку, у Приречной дороги, — «Коновязь» Хэтти или «Только у нас» Никки. Представители оптовых фирм (сельскохозяйственный инвентарь, медикаменты) приезжали в Коултаун поездом, коммивояжеры (швейные машины, патентованные средства, кухонная утварь) — в одноконных тарантасах. Бродячие торговцы располагались на ночлег у обочин дороги под своими тележками.

С открытием угольных залежей на всем стала оседать черно-серо-желто-белая пыль; воды Кангахилы замутились; в город прибыл первый и последний богач, Эрли Макгрегор; понаехали люди с разных сторон — углекопы из Силезии и Западной Виргинии, отец мисс Дубковой (русский князь в изгнании, если верить слухам), Джон и Беата Эшли из Нью-Йорка, что легко было распознать по их говору. Вывелись в окрестностях многие виды рыб, пернатых, зверья, даже растений. Пошли толки о заболоченности почвы. Кругом бедствовали, роптали, назревала угроза бунта. Десятичасовой рабочий день под землей не давал заработка, достаточного, чтобы одевать и кормить семью в двенадцать — четырнадцать ртов, даже если в субботу любимые чада клали свою получку рядом с получкой отца. Особенно уязвимым местом была обувь. Башмаки снились людям во сне. Ведь даже лошади не ходят разутые. Просуществовать с семьей еще как-то можно было, питаясь бобами, хлебом из высевок, зеленью, яблоками и изредка ломтиком солонины; но как быть, если в церковь не принято являться босиком? Вот и ходили туда шахтерские дети по очереди, имея нередко одну пару башмаков на семью. Не раз во второй половине девятнадцатого века угроза восстания доходила до критической точки. Нет ничего более обескураживающего, чем забастовка без твердой решимости выстоять. А у коултаунских шахтеров недоставало организаторов, недоставало средств. Перебьют стекла в поселковой лавке, разгромят контору

— тем дело и кончалось. Один раз недовольные собрались у дома Макгрегора, повалили ограду и стали швырять в парадную дверь шары, подобранные на крокетной площадке, но их быстро разогнали. (Покуда летели щепки и трещало ломающееся дерево, старик Макгрегор неподвижно сидел у своего окна, положив рядом с собой винтовку, — воплощение праведного гнева Моисеева.) Каждого праздника местные власти ожидали с тревогой. В 1897 году мэр из осторожности отменил парад и торжественный митинг в Мемориальном парке по случаю Дня независимости. Особенно беспокойным бывал тот год, на который приходились президентские выборы. В день выборов углекопы наводняли город и давали волю накопившейся ярости и обиде на свою горькую участь. Администрация неукоснительно вычитала потом из заработной платы штраф за прогул. Всю ночь шахтеры пили и горланили в городе и лишь с рассветом отправлялись домой, спотыкаясь и падая на крутом подъеме; нередко жены поутру находили их в придорожных канавах. В августе во многих домах поселка рождались дети, и родителям оставалось только смиряться с фактом их появления на свет. У коултаунских горожан с незапамятных времен вошло в обычай запирать двери на ночь, а те, кто побогаче, обзавелись особо мудреными запорами и еще городили целые баррикады за порогом. Брекенридж Лансинг не первым в городе научил своих домашних обращению с огнестрельным оружием — впрочем, для него, как для управляющего шахтами, это было в порядке вещей. И если съехавшихся на процесс репортеров удивляло, что он был убит, когда упражнялся в стрельбе из ружья у себя во дворе, то жители Коултауна не находили тут ничего удивительного.

Через пять лет после нашумевшего процесса закрылись две ближайшие к городу шахты — «Колокольчиковая» и «Генриетта Макгрегор». Качество добываемого в них угля ухудшилось уже давно, а в последнее время стало сокращаться и количество, Коултаун точно усох. Уехали семьи убитого и предполагаемого убийцы. Их дома несколько раз переходили из рук в руки. На стенах долго висели плакатики: «Сдается внаем» и «Продается», но со временем стало не разобрать слов, а потом бумага и вовсе истлела. В разбитые окна заливал дождь и валил снег; птицы вили гнезда и в верхних этажах и в нижних; ограда покосилась и нависла над тротуаром, как застывшие волны прибоя. Беседка в «Вязах» рухнула в пруд. Осенью матери посылали ребятишек в «Сент-Киттс» за орехами и в «Вязы» за каштанами.

Когда прекратились работы на шахтах, воздух в городе сделался чище. Домохозяйки, правда, не решались пока вешать белые занавески на окна, но в 1910 году девушки, кончавшие шкоду, впервые пришли на торжественный выпускной акт в белых платьях. Охотиться теперь было почти некому, и в лесах прибавилось зайцев и лисиц, на лугах — перепелок. В Кангахиле опять стала водиться муллиганская форель, панцирная щука, ушастый окунь. Словно сбежались на давно покинутые родные места золотарник, багрянник, иудино дерево.

Весной, после сильных дождей, слышались иногда непонятные глухие удары. Горы вокруг были подточены заброшенными теперь шахтами, и земля над ними оседала с таким гулом, что казалось, это не обвал, а землетрясение. Поглядеть на открывшиеся подземные ходы приезжало много любопытных из города. Зрелище было скорей похоже на развалины каких-нибудь памятников былого величия, чем на тюрьмы, где сотни и сотни обреченных надрывались по десять, а прежде и по двенадцать часов в сутки, выкашливая и выхаркивая остатки легких. Даже озорных мальчишек заставлял присмиреть вид длинных галерей и аркад, ротонд и тронных залов. Но за год входы в это подземное царство успевали зарасти травой к кустарником. Только стаи летучих мышей, его нынешних обитателей, вылетали с наступлением сумерек и кружили над долиной.

Природа не ведает сна, как любил говорить доктор Гиллиз.

В Коултауне теперь нет даже почтового отделения. В бакалейной лавке мистера Боствика отгородили уголок, и там коултаунцам выдают полученные на их имя письма. Административный центр района переместился в Форт-Барри.

1. «ВЯЗЫ»

1885-1905

«Вязы» были вторым по красоте домом в Коултауне. Эрли Макгрегор выстроил этот дом в ту пору, когда шахты не столь непосредственно зависели от центральной дирекции в Питтсбурге и представители компании на местах наживали немалые деньги. При Макгрегоре были пройдены «Колокольчиковая» и «Генриетта Макгрегор», что и положило начало его богатству. Джон Эшли и помыслить не мог бы о том, чтобы купить «Вязы» за наличные деньги. Он был приглашен в Коултаун на скромную должность инженера но эксплуатации, когда выработка в шахтах уже шла на убыль. Ему предстояло при все более скудном отпуске средств ремонтировать и укреплять оборудование, приходящее в упадок. Но хозяева не могли знать, что их новый служащий именно этим и силен — изобретательностью и технической выдумкой. Работа пришлась ему как нельзя более по сердцу, несмотря на то что получал он чуть ли не втрое меньше, чем Брекенридж Лансинг, управляющий. Эшли был бедный человек, так он и сказал бы с улыбкой, если б его спросили. Но он жил, ни в чем не чувствуя недостатка, скорей напротив. Беата Эшли была превосходной хозяйкой; супруги отличались редким уменьем налаживать быт и даже усовершенствовать его, почти не тратя на это денег. Дом был приобретен в рассрочку, и, внося ежегодно обусловленную сумму в банк, Эшли постепенно сделался полноправным владельцем. До его приезда дом долго пустовал. Жители Коултауна не были суеверны: никто не утверждал, будто в «Вязах» водится нечистая сила, но было известно, что дом строили в злобе, жили в нем недружно и покинули его при трагических обстоятельствах. В каждом небольшом городке есть один или два таких дома. Джон Эшли был суеверней своих соседей: он считал, что с ним ничего дурного случиться не может. Они с Беатой счастливо прожили в этом доме почти семнадцать лет.

Когда в 1885 году Эшли увидел дом в первый раз, у него глаза стали круглыми от изумления. А взойдя по ступенькам и остановясь на пороге просторного холла, он полуоткрыл рот и перестал дышать, как человек, силящийся расслышать далекую музыку. Ему чудилось, будто он уже видел все это раньше — может быть, во сне. Внизу дом с трех сторон охватывала веранда; другая веранда, во втором этаже, приходилась над парадным крыльцом, а на самом верху была круглая башенка, где когда-то стоял телескоп. Из холла поднималась широкая полукруглая лестница, огибая колонну, увенчанную переливающимся всеми красками хрустальным шаром. Справа была большая, во всю длину дома, гостиная. Мебель — столы, кресла, диваны с потертой обивкой — и старинное фортепиано прикрывали газеты десятилетней давности. За домом тянулся запущенный газон; в разросшихся сорняках валялись крокетные шары, с которых дожди и снег давно смыли раскраску. Газон полого спускался к пруду, а над самым прудом стояла беседка. Справа в куще раскидистых вязов виднелся большой сарай (впоследствии дети Эшли, игравшие там в дурную погоду, прозвали его «Убежищем», а их отцу он служил мастерской, где он занимался своими изобретениями и «опытами»). Чутье подсказало Эшли, что при доме должен быть и курятник — и точно: тут же он увидал полуразвалившееся, открытое дождям и ветрам строеньице; а дальше был небольшой огород, кусты черной смородины, обсаженная каштанами лужайка. Эшли даже сделалось жутковато. О чем еще можно мечтать?

Он тогда не знал, что ступил в чужую мечту — мечту Эрли Макгрегора. Макгрегор все это создавал в надежде, что у него будет большая семья. Ему рисовались веселые партии в крокет, а когда сгустившиеся сумерки загонят всех игроков в беседку, настанет черед песен под аккомпанемент банджо. А если польет дождь, молодежь соберется на кухне варить помадку или же затеет в гостиной шумные игры в карты или в «кольцо и веревочку». А то молодежь скатает ковры, освободив всю середину комнаты, и начнутся танцы — виргинская джига, «Правой ножкой, топ-топ-топ». В ясные вечера детей станут водить в башню и поочередно приподнимать каждого, чтобы он заглянул в телескоп. Хитроумные линзы будут показывать только самое интересное — огненно-красный Марс, Сатурн с его кольцами, таинственные кратеры Луны.

Все так и сбылось, но уже не для Эрли Макгрегора. Воскресными вечерами, отпустив служанку в гости к родным, Беата Эшли и Юстэйсия Лансинг приготовляли ужин. «К столу, дети, к столу! Ужинать пора!» Гектор Гиллиз, сын доктора, обучил Роджера Эшли игре на банджо. Петь пели все, но никто не мог сравниться с Лили Эшли. У нее был такой прекрасный голос, что пятнадцати лет ее пригласили петь в церкви перед всеми собравшимися на богослужение. А в шестнадцать она спела «Родина, милая родина» на празднике добровольной пожарной команды, и даже мужчины, слушая ее, плакали. Миссис Лансинг не позволяла детям играть в карты, даже в «дурака» или в «носки», потому что ее младшие, Джордж и Энн, входили в такой раж, что их было не унять, — креольская кровь сказывалась. После ужина Эшли и Лансинг шли в «Убежище» мудрить над своими «придумками» для замков и ружейных затворов. Кончался вечер обычно чтением вслух: Одиссей у циклопов, Робинзон Крузо и его верный Пятница, кораблекрушение Гулливера, сказки из «Тысячи и одной ночи». По другим воскресеньям те же дети и те же взрослые собирались в «Сент-Киттсе». Выносили из дома оружие — Брекенридж Лансинг был завзятый охотник, — и вся мужская часть общества, отцы и сыновья, упражнялась в стрельбе по мишеням под громкий лай растревоженных городских собак. После ужина Юстэйсия Лансинг рассказывала что-нибудь из карибских народных легенд, слышанных ею в детстве. Ее дети и дети Эшли знали французский язык, но, если случались гости, она умела в нужных местах ввернуть перевод, чтобы суть дела была понятна всем. Рассказывала она мастерски, и все как завороженные слушали об увлекательных приключениях Матушки Черепахи или Игуаны Деденни.

Все, все сбылось в «Вязах» — только не для Эрли Макгрегора. Лестница, так задуманная, чтобы выгодно подчеркивать грацию и величавую осанку его супруги, не выполнила своего назначения. Злополучная миссис Макгрегор скоро приобрела ту грузную тучность, к которой часто приводят вынужденное безделье и беспрестанные тревоги по пустякам. Она уже не могла сходить по лестнице, не держась за перила рукой. Ни одной новобрачной не привелось бросить с верхней площадки свой букет в протянутые у подножия руки. Зато по широким ступеням оказалось очень удобно сносить гробы. А вот Беата Эшли спускалась с той лестницы, как та прусская королева, что всегда служила предметом поклонения ее матери, geborene Клотильды фон Дилен из Гамбурга, который она потом сменила на штат Нью-Джерси. Из семейства Эшли тоже никто не сыграл свадьбы в «Вязах», но всех трех дочерей сызмальства учили ходить вверх и вниз с тяжелым географическим атласом на голове. И хрустальный шар, переливаясь всеми оттенками, отражал исполнение чужой мечты.

И Джон Эшли, и Брекенридж Лансинг попали в Коултаун вследствие неудачи на прежней службе. Но ни тот ни другой этого не осознавали, только жены их смутно о чем-то догадывались. Лансинг воображал, что получил повышение; Эшли знал твердо, что переменил худшее место на лучшее. Джон Эшли давно уже томился в своем конструкторском бюро в Толидо, штат Огайо, где должен был корпеть девять часов в день над чертежами фабричных станков, и приглашение в Коултаун воспринял как подарок судьбы, несмотря на скудость положенного ему жалованья. В свое время, окончив технический колледж, он, как самый блестящий студент курса, получил несколько предложений и мог выбирать любое. Он выбрал Толидо, потому что им с женой (он незадолго до того женился) не терпелось уехать с Востока и потому что работа в конструкторском бюро сулила, казалось, простор его таланту изобретателя. Велико было, однако, его разочарование, когда выяснилось, что нужно просиживать день за днем на одном и том же стуле и за одной и той же чертежной доской, разрабатывая детали машин, которые он презрительно называл «формочками для печенья». Что касается Лансинга, то мы дальше узнаем, как этого, казалось бы, многообещающего молодого человека тихонечко оттерли от руководящей должности в Питтсбурге и весной 1880 года, в двадцатишестилетнем возрасте, отправили в Кангахильскую долину. Горного дела он не знал, работа его ждала чисто административная. Он был назначен управляющим шахтами.

В центральной дирекции в Питтсбурге коултаунские шахты давно уже стали называть шахтами «Убогого Джона». Под таким названием на всем Среднем Западе понималось пристанище для немощных и ни к чему не пригодных. Пошло это с легкой руки богатого фермера, который одну из своих нескольких ферм сделал местом, куда отправляли состарившихся работников, состарившихся лошадей, устаревшие орудия. Каждые четыре-пять лет поднимался вопрос, не закрыть ли эти шахты совсем. Но кое-какую прибыль они еще давали, а кроме того, годились на роль «Убогого Джона». По этой причине дирекция их терпела, не вводя, однако, никаких усовершенствовании, никому не прибавляя жалования и почти не обновляя персонал. Предшественник Лансинга Кэйли Дибвойз — шурин одного из директоров — тоже был из таких «списанных в брак». Как и Лансинга, его в свое время встретили в Питтсбурге с распростертыми объятиями: «Давно уже не видали столь одаренного молодого человека», «Кладезь идей», «Умница, каких мало». «Очаровательная жена». Дирекция могла в любую минуту расторгнуть контракт, но предпочитала — быть может, не желая признавать, что ошиблась, — отправлять переставших подавать надежды молодых людей в Коултаун.

Кто же, в сущности, управлял шахтами? В штате числилось несколько словно бы опытных горных инженеров, но они тоже попали сюда по системе «Убогого Джона», давно вышли из строя и ко всему относились с тупым равнодушием обитателей дома призрения. Шахты работали с перебоями, как испорченный часовой механизм, но все-таки дело шло, хоть и через пень-колоду, шло словно бы само собой. В семь часов, перед спуском в шахту, штейгеры отдельных участков собирались в конторе управления; принимала их мисс Томс, бессменная помощница всех управляющих, и они общими усилиями импровизировали какой-то план работ. В девять или в десять план докладывался очередному управляющему, причем так, чтобы тот легко мог принять его за блестящую идею, только что осенившую его самого. Жалованье мисс Томс составляло шестнадцать долларов в неделю. Случись ей заболеть, на шахтах воцарился бы хаос, а ее рано или поздно ожидала койка в городской богадельне.

Когда Брекенридж Лансинг сменил Кэйли Дибвойла, мисс Томс обрела надежду: кажется, наконец можно будет свалить со своих плеч столько лет лежавшее на них бремя. Какое бы дело ни начинал Брекенридж Лансинг, начало всегда было превосходным. Он с воодушевлением взялся за изучение бухгалтерских книг, с воодушевлением спустился один раз в земные недра. Идеи переполняли его. Он умудрялся одновременно возмущаться состоянием работ и сыпать комплиментами тем, кто эти работы возглавлял. Истина, впрочем, не замедлила обнаружиться: Лансинг просто не умел помнить сегодня то, что было вчера. Наша память подчинена нашим интересам, а все интересы Лансинга сосредоточивались на впечатлении, производимом его особой. Цифры, сводки, вагонетки с углем не обладают способностью восхищаться. Спустя немного времени мисс Томс опять надела привычное ярмо.

— Мистер Лансинг, в штреке Форбуш проходчики натолкнулись на плавуны.

— Неужели?

— Помните, вам понравилось, как идет выработка в N7-б. Может быть, стоит дать указание Джереми, чтобы он перебросил туда своих людей?

— Отличная мысль, Вильгельмина! Так мы и сделаем.

— Мистер Лансинг, Конрада опять сморило сегодня.

Шахтеры, при рабочем дне в десять часов много лет проработавшие на большой глубине, подвержены заболеванию особого рода: внезапный сон одолевает человека среди работы, и он валится наземь, точно в обмороке. Болезни боятся даже больше туберкулеза, больше обвала в шахте. С кем такое случается по нескольку раз за смену, тот знает: он уже на пути в Гошен.

— Мммм, — откликался Лансинг, глубокомысленно сощурившись.

— Вы как-то говорили, что из младшего сына Брэгга может выйти толк. В «Колокольчиковую» потребуется новый откатчик.

— Превосходно, Вильгельмина! Сегодня же надо вывесить на доске приказ. Заготовьте, а я подпишу.

В подписании приказов, вывешиваемых потом на доске, главным образом и состояла управительская деятельность Лансинга. Он ставил свою подпись по пятнадцати раз на дню. Если подписывать больше было нечего, он ложился вздремнуть на продавленный диван или уезжал в горы поохотиться.

Эшли пригласили на коултаунские шахты сперва на короткий срок, для того чтобы он скрепил и подправил сочленения этого огромного рассыпающегося скелета. Два месяца он молчал — все присматривался и прислушивался, большую часть времени проводя под землей с шахтерской лампочкой на лбу. Людей спускала в шахту и поднимала клеть, приводимая в движение допотопной системой блоков и шкивов. Штейгеры были не то чтобы поголовно невежды, но долгие годы, которые они прожили как кроты, притупили в них способность выбирать наименьшее из нескольких зол. Когда появился Эшли, к которому можно было прийти за советом и деловой помощью, эта способность ожила; они научились сами распознавать пласты, которые вот-вот могли истощиться или упереться в плавун; они рисковали закладывать новые шурфы. Опасность подстерегала на каждом шагу, и Эшли это хорошо видел. Но шахтеры, оглупленные жизнью, которой им приходилось жить, во всяком несчастном случае видели проявление божьей воли. Наконец Эшли заговорил — с нью-йоркским акцентом, который сильно мешал слушателям его понимать, — и первые его предложения касались вентиляции. Не щадя ни рабочих рук, ни рабочего времени, он пробил кое-где дополнительные отдушины, соорудил примитивные громыхающие вентиляторы — и обмороков стало меньше. Сделал он и некоторые перемещения среди рабочих, хотя это не входило в его компетенцию: перевел полуослепших, туберкулезных, страдающих постоянными обмороками в особую шахту — в Коултауне тоже имелся свой «Убогий Джон». Он, насколько возможно, отремонтировал технику — клети, вагонетки, крепи, рельсы; подпоры приведены были в относительный порядок. И скелет зашевелился, расправился. Шахты еще напоминали больных, но уже не умирающих. Никто не подумал прибавить жалованья Эшли, зато мисс Томс стала получать на пять долларов в неделю больше — об этом он позаботился. Лансинг был в восторге от блестящих идей, осенявших его теперь чуть ли не каждый день; на доске уже не хватало места для приказов. Времени для охоты оставалось все больше. И для отдыха на продавленном диване тоже — что было очень кстати, так как Лансингу допоздна случалось засиживаться в кабаках на Приречной дороге. Эшли не предполагал, что работа в Коултауне окажется столь разнообразной и заставит так много придумывать и импровизировать. По утрам он чувствовал прилив бодрости и сил. Детям навсегда запомнились песенки, которые он мурлыкал во время бритья: «Нита, Жуанита» и «Китайская прачечная».

Итак, фактически управлял шахтами Джон Эшли, только не числился в должности управляющего. Углепромышленное дело он постиг с помощью первоклассных наставников — учился у штейгеров в забое и у старых инженеров с «Убогого Джона», которые рады были случаю поделиться своим опытом, а еще больше — возможности избежать ответственности и забот. Так продолжалось почти семнадцать лет; и уже примерно с пятого года отчеты по Коултауну стали показывать небольшую, но растущую прибыль. Молчаливый сговор между Джоном Эшли и мисс Томс создал это странное положение, а жены Эшли и Лансинга помогали его поддерживать. Нужно было быть Джоном Эшли, чтобы взять на себя столь трудную и даже унизительную роль и не выходить из нее долгие годы. Чуждый честолюбия и зависти, одинаково равнодушный к похвалам и поношениям, вполне счастливый в своей семье и в своей домашней жизни, он охотно «покрывал» Лансинга. И не только делал все возможное, чтобы скрыть от компании и от Коултауна никчемность своего начальника, но, младший по возрасту, был ему вместо старшего брата. Старался сглаживать его резкость с близкими, отвлекал от неприглядных беспутств в заведениях на Приречной дороге и у каменоломни. Втягивал его в свои «опыты» и превозносил его несуществующие заслуги в их выполнении. На чертежах остроумных механических устройств значилось обычно два имени: «Спиральный переключатель Эшли — Лансинга», «Детонатор „Сент-Киттс“ Лансинга — Эшли». Это была изощренная и великодушная ложь; в таких случаях рано или поздно правда выходит наружу.

Биография

Произведения

Критика


Читати також