Марсель Пруст. ​Под сенью девушек в цвету

Марсель Пруст. ​Под сенью девушек в цвету

(Отрывок)

Часть первая.

ВОКРУГ ГОСПОЖИ СВАН

Моя мать, когда зашла речь о том, чтобы в первый раз пригласить на обед де Норпуа, выразила сожаление, что профессор Котар уехал и что она перестала бывать у Свана, а между тем оба они представляют несомненный интерес для бывшего посла, но мой отец возразил, что такой знатный гость, такой блестящий ученый, как Котар, был бы кстати на любом обеде, а вот Сван с его хвастовством, с его манерой кричать на всех перекрестках о своих даже и неважных знакомствах, — самый обыкновенный похвальбишка, которого маркиз де Норпуа, воспользовавшись своим любимым выражением, непременно назвал бы «вонючкой». Некоторые, вероятно, помнят вполне заурядного Котара и Свана, у которого в области светских отношений скромность и сдержанность были возведены на высшую степень деликатности, а потому замечание моего отца требует хотя бы краткого пояснения. Дело в том, что к «сыну Свана», к Свану — члену Джокей-клоба, к бывшему другу моих родителей, прибавился новый Сван (и, по-видимому, то была не последняя его разновидность): Сван — муж Одетты. Приноровив к невысоким духовным запросам этой женщины свойственный ему инстинкт, желания, предприимчивость, он ради того, чтобы опуститься до уровня своей спутницы жизни, умудрился создать себе положение гораздо хуже прежнего. Вот почему он казался другим человеком. Так как он (продолжая бывать один у своих друзей, которым он не желал навязывать Одетту, раз они сами не настаивали на знакомстве с ней) повел совместно с женой иную жизнь и окружил себя новыми людьми, то вполне естественно, что, оценивая разряд, к какому принадлежали эти люди, и, следовательно, взвешивая, насколько встречи с ними льстят его самолюбию, он избрал мерилом не самых ярких представителей того общества, в котором он вращался до женитьбы, а давних знакомых Одетты. И тем не менее, когда становилось известно, что он собирается завязать отношения с невысокого полета чиновниками и с продажными женщинами — украшением министерских балов, то все удивлялись, как это Сван, который прежде, да, впрочем, и теперь, так мило умалчивал, что он получил приглашение в Твикенгем или в Бэкингем Пэлес, всюду раззванивает о том, что жена какого-нибудь помощника начальника отделения отдала визит г-же Сван. Могут возразить, что простота элегантного Свана была лишь утонченной стороной его тщеславия и что на примере бывшего друга моих родителей, как и на примере некоторых других евреев, можно наблюдать последовательность этапов, через которые проходили его соплеменники: от наивнейшего снобизма и грубейшего хамства до изысканнейшей любезности. Однако основная причина заключалась не в этом, а в черте общечеловеческой: наши достоинства не представляют собой чего-то свободного, подвижного, чем мы вольны распоряжаться по своему благоусмотрению; в конце концов они так тесно сплетаются с действиями, которые нас вынуждают обнаруживать их, что если перед нами возникает необходимость в иного рода деятельности, то она застает нас врасплох, и нам даже не приходит в голову, что она обладает способностью пробудить в нас эти самые достоинства. Сван, заискивавший перед новыми знакомыми и гордившийся ими, был похож на отличающегося скромностью и душевным благородством большого художника, к концу жизни вдруг начинающего увлекаться кулинарией или садоводством и простодушно радующегося похвалам, расточаемым его кушаньям или клумбам, которые он не позволяет критиковать, тогда как критика его картин не вызывает в нем раздражения; а быть может, на того, кто способен подарить свою картину, но кого сердит проигрыш двухсот сантимов в домино.

Что касается профессора Котара, то он будет часто появляться значительно позднее у «покровительницы» в замке Распельер. Пока достаточно заметить следующее: перемена, происшедшая со Сваном, еще могла вызывать удивление, так как совершилась она, когда я, ничего не подозревая, встречался с отцом Жильберты на Елисейских полях, где он к тому же не разговаривал со мной и не имел случая похвастаться своими связями в политических кругах. (Впрочем, если бы он и похвастался, то я вряд ли сразу разглядел бы в нем честолюбца, — издавна сложившееся представление о человеке закрывает нам глаза и затыкает уши; моя мать три года не замечала, что ее племянница красит губы, как будто краска вся целиком растворялась в какой-нибудь жидкости, — не замечала, пока излишек краски, а быть может, какая-нибудь другая причина не вызвала явления, именуемого перенасыщением; вся не замечавшаяся до того времени краска кристаллизовалась, и моя мать, потрясенная этим внезапным цветовым разгулом, сказала, как сказали бы в Комбре, что это позор, и почти порвала с племянницей.) Другое дело — Котар: то время, когда он присутствовал при первых появлениях Свана у Вердюренов, было уже довольно далеким временем, а ведь и почести и звания приходят с годами; притом можно быть неучем, придумывать глупые каламбуры и обладать особым даром, который никакое общее образование не заменит, как, например, талант выдающегося стратега или выдающегося клинициста. В самом деле, товарищи смотрели на Котара не только как на необразованного практика, в конце концов ставшего европейской знаменитостью. Самые умные из молодых врачей уверяли, — по крайней мере, в течение нескольких лет, так как всякая мода меняется; ведь она же и вырастает из потребности в перемене, — что если они когда-нибудь захворают, то не доверят свою драгоценную жизнь никому, кроме Котара. Общаться же они, разумеется, предпочитали с более образованными, более художественно восприимчивыми из своих наставников, с которыми можно было поговорить о Ницше, о Вагнере. Когда у г-жи Котар устраивались музыкальные вечера, на которые она в надежде, что ее муж станет деканом факультета, звала его коллег и учеников, он, вместо того чтобы слушать музыку, играл в соседней комнате в карты. Зато он славился находчивостью, проницательностью, точностью диагнозов. Заметим еще относительно поведения профессора Котара с такими людьми, как мой отец, что сущность, которую мы выказываем на склоне лет, хотя и часто, но не всегда выражает изначальную нашу сущность, раскрывшуюся или заглохшую, развернувшуюся или ужавшуюся; эта вторая натура представляет собой иногда нечто прямо противоположное первой, попросту говоря, представляет собой платье, вывернутое наизнанку. В молодости Котар везде, кроме обожавших его Вердюренов, своим растерянным видом, своей робостью, своей чрезмерной любезностью подавал повод для бесчисленных острот. Какой добрый друг посоветовал ему разыгрывать неприступность? Важность занимаемого положения помогла ему принять такой вид. Везде, за исключением Вердюренов, где он инстинктивно становился самим собой, он был холоден, рад был помолчать, проявлял решительность, когда нужно было говорить, не упускал случая сказать что-нибудь неприятное. Ему предоставлялась возможность испробовать новую манеру держать себя с пациентами, которые видели его впервые, у которых не было материала для сравнения и которые были бы очень удивлены, если б им сказали, что от природы профессор Котар совсем не груб. Больше всего он заботился о том, чтобы казаться бесстрастным, и даже на службе, когда над его очередным каламбуром покатывались все, от заведующего клиникой до новичка-практиканта, ни один мускул ни разу не дрогнул на его лице, которое, кстати сказать, изменилось до неузнаваемости после того, как он сбрил бороду и усы.

В заключение поясним, кто такой маркиз де Норпуа. Он был нашим полномочным представителем до войны и послом в эпоху «16 мая», и, несмотря на это, к вящему удивлению многих, ему потом не раз поручалось представлять Францию в миссиях чрезвычайной важности, — даже в качестве контролера по уплате долгов в Египте, где он благодаря своим большим финансовым способностям оказал важные услуги, — поручалось радикальными правительствами, на службу к которым не пошел бы простой реакционно настроенный буржуа и у которых маркиз из-за своего прошлого, из-за своих связей, из-за своих взглядов, казалось бы, должен был быть на подозрении. Но, видимо, передовые министры отдавали себе отчет, что подобный выбор свидетельствует о том, на какую широту способны они, когда речь идет о насущных интересах Франции; они показывали этим, что они незаурядные политические деятели, — даже такая газета, как «Деба», удостаивала их звания государственных умов, — и, ко всему прочему, извлекали выгоду из аристократической фамилии маркиза, а также из интереса, какой вызывает, подобно непредвиденной развязке, неожиданное назначение. И еще они знали, что, выдвинув маркиза де Норпуа, они могут пользоваться этими преимуществами, будучи уверены в его политической лояльности, за каковую ручалось, — а вовсе не настораживало, — его происхождение. И тут правительство Французской республики не ошибалось. Прежде всего потому, что иные аристократы, с детства воспитанные на уважении к своей фамилии как к некоему духовному преимуществу, которое никто не властен у них отнять (и ценность которого достаточно хорошо известна не только их ровням, но и лицам еще более высокого происхождения), понимали, что они вольны не тратить усилий, какие без ощутимых результатов прилагают многие буржуа, произнося благонамеренные речи и знаясь с благомыслящими людьми. В то же время, стремясь возвыситься в глазах принцев и герцогов, стоявших непосредственно над ними, эти аристократы отдавали себе отчет, что могут достичь цели, прибавив к своей фамилии то, чего прежде она в себе не заключала и что поднимет их над теми, кто до сих пор был им равен: влияние в политических кругах, известность в литературе или художественном мире, крупное состояние. И, воздерживаясь от заигрывания с дворянчиком, который им не пригодится и вокруг которого увивается буржуазия, воздерживаясь от бесполезной с ним дружбы, потому что ни один из принцев их за это не поблагодарит, они дорожили хорошими отношениями с политическими деятелями, даже с франкмасонами, так как благодаря политическим деятелям перед ними могут открыться двери посольств, так как политические деятели могут поддержать их на выборах, хорошими отношениями с художниками и учеными, ибо эти могут помочь «пролезть» в ту область, где они задают тон, наконец, со всеми, кто имеет возможность пожаловать новый знак отличия или женить на богатой.

Что же касается маркиза де Норпуа, то он еще вдобавок за свою долгую дипломатическую службу пропитался духом отрицания, рутинерства, консерватизма, «правительственным духом», названным так потому, что это действительно дух всех правительств и, в частности, при всех правительствах, дух канцелярий. На своем поприще он проникся неприязнью, страхом и презрением к более или менее революционным или хотя бы некорректным выступлениям, то есть к выступлениям оппозиции. Если не считать каких-нибудь невежд из простонародья и из высшего общества, для которых разница во вкусах ничего не значит, людей сближает не общность воззрений, а сродство душ. Академик типа Легуве, приверженец классицизма, скорее аплодировал бы речи в честь Виктора Гюго, произнесенной Максимом Дюканом или Мезьером, нежели речи в честь Буало, произнесенной Клоделем. Единства националистических взглядов достаточно, чтобы сблизить Барреса с его избирателями, которым должно быть в общем безразлично: что он, что Жорж Берри, но не с его коллегами по Академии, потому что, разделяя политические его убеждения, но обладая иным душевным строем, они предпочтут ему даже таких противников, как Рибо и Дешанель, к которым правоверные монархисты стоят гораздо ближе, чем к Моррасу или Леону Доде, хотя Моррас и Доде тоже мечтают о возвращении короля. Маркиза де Норпуа приучила к неразговорчивости его профессия, требовавшая осторожности и сдержанности, но не только профессия, а еще и сознание, что слова повышаются в цене и приобретают больше оттенков в глазах людей, чьи многолетние усилия, направленные к сближению двух стран, подытоживаются, выражаются — в речи, в протоколе — простым прилагательным, с виду банальным, однако таким, в котором им виден весь мир, и маркиза считали человеком очень сухим в той комиссии, где заседали он и мой отец и где все поздравляли моего отца с тем, что бывший посол явно к нему расположен. Моего отца это расположение удивляло больше, чем кого бы то ни было. Дело в том, что мой отец вообще не отличался особой приветливостью и не любил заводить новые знакомства, в чем он откровенно и признавался. Он понимал, что благорасположение дипломата есть следствие индивидуальной точки зрения, на которую становится каждый из нас, чтобы определить свои симпатии, и с которой человек скучный и надоедливый, при всем его уме и доброте, может меньше понравиться, чем другой, откровенный и веселый, многим кажущийся пустым, легкомысленным и ничтожным. «Де Норпуа опять пригласил меня на обед; поразительно; в комиссии все ошеломлены — там он ни с кем не близок. Я уверен, что он мне еще расскажет что-нибудь потрясающее о войне семидесятого года». Моему отцу было известно, что, кажется, только маркиз де Норпуа предупреждал императора, что силы Пруссии растут и что она готовится к войне, и еще ему было известно, что Бисмарк высокого мнения об уме маркиза. Совсем недавно газеты писали, что в Опере, на торжественном спектакле в честь короля Феодосия, государь имел с маркизом де Норпуа продолжительную беседу. «Надо бы разузнать, так ли уж важен приезд короля, — сказал мой отец, живо интересовавшийся иностранной политикой. — Старик Норпуа обычно застегнут на все пуговицы, ну, а со мной он — в виде особой любезности — нараспашку».

Что касается моей матери, то посол, пожалуй, не мог особенно ее привлекать складом своего ума. Должен заметить, что речь де Норпуа являла собой полный набор устаревших оборотов, свойственных людям определенного рода занятий, определенного класса и времени, — времени, которое для этого рода занятий и для этого класса, вернее всего, еще не совсем прошло, — и порой мне становится жаль, что я не запомнил слово в слово всего, что он говорил. Тогда бы я удержал впечатление старомодности так же легко и таким же способом, как артист из Пале-Рояля, который на вопрос, где он отыскивает такие изумительные шляпы, ответил: «Я не отыскиваю шляпы. Я их храню». Короче говоря, мне кажется, что моя мать находила маркиза де Норпуа отчасти «старозаветным», и когда эта старозаветность проявлялась в его манерах, то это ей даже нравилось, а вот старозаветность не мыслей, — мысли у маркиза де Норпуа были вполне современные, — но выражений не доставляла ей особого удовольствия. Однако она чувствовала, что восхищение дипломатом — это тонкая лесть ее мужу, к которому он особенно благоволит. Она полагала, что, укрепляя в моем отце хорошее мнение о маркизе де Норпуа и благодаря этому поднимая его в собственных глазах, она исполняет свой долг — делать жизнь приятней для своего мужа, так же как она исполняла свой долг, следя за тем, чтобы у нас в доме вкусно готовили и чтобы прислуга ходила по струнке. И так как она была неспособна лгать моему отцу, то, чтобы искренне хвалить посла, она убеждала себя, что очарована им. Впрочем, он в самом деле обворожил ее своим добродушным видом, несовременной учтивостью (настолько церемонной, что когда он шел, вытянувшись во весь свой высокий рост, и вдруг видел, что навстречу ему едет в экипаже моя мать, то, прежде чем поклониться, швырял только что начатую сигару), плавной речью, старанием как можно реже упоминать о себе и говорить приятное своему собеседнику, необычайной аккуратностью в переписке, из-за которой у моего отца, только что отправившего ему письмо и узнавшего почерк маркиза на конверте, всякий раз мелькала мысль, что вследствие досадной случайности их письма разошлись; можно было подумать, что на почте для маркиза существуют особые, дополнительные выемки. Мою мать удивило, что маркиз так точен, несмотря на то, что так занят, и так внимателен, несмотря на то, что он всегда нарасхват: ей не приходило в голову, что эти «несмотря на» суть не что иное, как непонятые ею «потому что»; ей не приходило в голову, что (так же как старики поразительно сохраняются для своих лет, короли держат себя на редкость просто, а провинциалам бывают известны самые последние новости) маркиз де Норпуа в силу одной и той же привычки может при всей своей занятости быть столь исправным в переписке, может быть очаровательным в обществе и любезным с нами. Ошибка моей матери объяснялась еще тем, что моя мать, как все чересчур скромные люди, принижала то, что относилось к ней, и, следовательно, отделяла себя от других. Она особенно ценила в приятеле моего отца то, что он так скоро нам отвечает, хотя ему каждый день приходится писать столько писем, — ценила потому, что выделяла из большого количества писем его ответ нам, а между тем его ответ нам был всего лишь одним из его ответов; точно так же она не рассматривала то, что маркиз де Норпуа сегодня обедает у нас, как одно из бесчисленных проявлений его общественной жизни: она забывала о том, что посол за время своей дипломатической службы привык смотреть на званый обед как на одну из своих обязанностей, что он привык проявлять на таких обедах укоренившуюся в нем обходительность, которую ему трудно было бы побороть в исключительном случае, когда он обедал у нас.

Первый обед, на котором у нас был маркиз де Норпуа, состоялся в тот год, когда я еще играл на Елисеиских полях, и он сохранился в моей памяти, потому что я тогда наконец увидел Берма на утреннем спектакле в «Федре», а еще потому, что, разговаривая с маркизом де Норпуа, я сразу и по-новому понял, насколько чувства, вызываемые во мне всем, что относится к Жильберте Сван и к ее родителям, отличаются от тех, какие эта семья внушает к себе всем остальным.

Заметив, по всей вероятности, какое уныние наводит на меня мысль о близящихся новогодних каникулах, во время которых, о чем предупредила меня сама Жильберта, мы с ней не увидимся, моя мать, чтобы порадовать меня, однажды сказала: «Я думаю, что, если ты по-прежнему горишь желанием посмотреть Берма, отец, пожалуй, позволит тебе пойти в театр; повести тебя может бабушка».

И все же только благодаря маркизу де Норпуа, который сказал моему отцу, что мне не мешает посмотреть Берма, что это одно из таких событий в жизни молодого человека, которые запоминаются на всю жизнь, мой отец, до сих пор восстававший против пустой траты времени и риска здоровьем из-за того, что он, к великому ужасу бабушки, называл вздором, склонился к мысли, что этот расхваленный послом спектакль в какой-то мере может наряду с другими великолепными средствами способствовать моей блестящей карьере. Бабушка в свое время пошла на большую жертву ради моего здоровья, которое она считала важнее пользы, какую может принести мне игра Берма, и теперь ее приводило в недоумение, что одного слова маркиза де Норпуа оказалось достаточно, чтобы родители пренебрегли моим здоровьем. Возлагая несокрушимые надежды рационалистки на свежий воздух и раннее укладывание в постель, она воспринимала это нарушение предписанного мне режима как несчастье и с удрученным видом говорила моему отцу: «До чего же вы легкомысленны!» — на что мой отец в сердцах отвечал: «Что такое? Теперь это уж вы не хотите, чтобы он шел в театр? Вот тебе раз! Да не вы ли с утра до вечера твердили нам, что это может принести ему пользу?»

Но маркиз де Норпуа изменил намерения моего отца и в гораздо более существенном для меня вопросе. Отцу давно хотелось, чтобы я стал дипломатом, а мне была невыносимо тяжела мысль, что если даже я буду на некоторое время оставлен при министерстве, то потом меня могут направить послом в одну из столиц и разлучить с Жильбертой. Я подумывал, не вернуться ли мне к моим литературным замыслам, которые у меня возникали и тут же вылетали из головы во время моих прогулок по направлению к Германту. Однако мой отец был против того, чтобы я посвятил себя литературе: он находил, что литература куда ниже дипломатии; он даже не считал это карьерой, пока маркиз де Норпуа, смотревший сверху вниз на новоиспеченных дипломатов, не убедил его, что писатель может пользоваться такой же известностью, так же много сделать и вместе с тем быть независимее сотрудников посольств.

— Вот уж чего я не ожидал: старик Норпуа ничего не имеет против того, чтобы ты занялся литературой, — сказал мне отец. А так как он сам был человек довольно влиятельный, то ему казалось, что все может уладить, всему может дать благоприятный исход беседа значительных лиц. — Я как-нибудь прямо из комиссии привезу его к нам поужинать. Ты с ним поговоришь, чтобы он мог составить о тебе определенное мнение. Напиши что-нибудь хорошее и покажи ему; он очень дружен с редактором «Ревю де Де Монд», — он тебя туда введет, эта старая лиса все устроит; насколько я понял, насчет нынешней дипломатии он…

Блаженство не расставаться с Жильбертой вдохновляло меня, но не наделяло способностью написать прекрасную вещь, которую не стыдно было бы показать маркизу де Норпуа. Исписав несколько страниц, я уронил от скуки перо и заплакал злыми слезами оттого, что у меня нет таланта, что я бездарность и что я упускаю возможность остаться в Париже, связанную с приходом маркиза де Норпуа. Я утешался лишь тем, что меня отпустят на спектакль с участием Берма. Однако подобно тому, как мне хотелось посмотреть на морскую бурю там, где она разражается с особенной силой, точно так же я мечтал увидеть великую актрису только в одной из тех классических ролей, где она, по словам Свана, достигала совершенства. Ведь когда мы надеемся получить впечатление от природы или от искусства в чаянии какого-нибудь изумительного открытия, мы не без колебаний отдаем свою душу для менее сильных; впечатлений, которые могут дать неверное представление об истинно Прекрасном. Берма в лучших своих ролях: в «Андромахе», в «Причудах Марианны», в «Федре» — вот чего жаждало мое воображение. Я пришел бы в не меньший восторг, услыхав Берма, произносящую этот стих:

Ты покидаешь нас? Не сетуй на докуку и т. д., — чем если бы гондола подвезла меня к картине Тициана во Фрари или к картинам Карпаччо в Сан Джордже дельи Скьяви. Я знал эти картины в одноцветных репродукциях, воспроизводимых в книгах, но сердце у меня колотилось, словно перед путешествием, когда я думал, что увижу их наконец воочию купающимися в воздухе и в свете золотого звучания. Обаяние Карпаччо в Венеции, Берма в «Федре», этих чудес живописи и сценического искусства, было так велико, что я носил их в себе живыми, то есть невидимыми, и если б я увидел Карпаччо в одной из зал Лувра или Берма в какой-нибудь совершенно неизвестной мне пьесе, я бы не испытал восторженного изумления от того, что наконец-то передо мной непостижимый и единственный предмет бесконечных моих мечтаний. Кроме того, ожидая от игры Берма откровений в области изображения благородства, скорби, я полагал, что игра актрисы станет еще сильнее, правдивее, если она проявит свой дар в настоящем произведении искусства и ей не придется вышивать узоры отвлеченной истины и красоты по ничтожной и пошлой канве.

Наконец, если б я смотрел Берма в новой пьесе, мне было бы трудно судить об ее искусстве, об ее дикции: я не мог бы отделить незнакомый мне текст от дополнений, вносимых в него интонациями и жестами, и у меня было бы такое впечатление, что они с ним сливаются, тогда как старые вещи, — те, что я знал наизусть, — представлялись мне широкими, приберегаемыми для меня пространствами, только и ждущими, чтобы я без помех оценил выдумку Берма, которая распишет их al fresco непрерывными находками своего вдохновения. К несчастью, оставив большие театры и став звездой одного бульварного театрика, дела которого сразу пошли в гору, Берма уже не играла классику, и, сколько я ни следил за афишами, они объявляли о пьесах, только что написанных для нее модными драматургами; и вдруг однажды утром, проглядывая расклеенные на столбе афиши дневных спектаклей на новогодней неделе, я в первый раз увидел — в конце спектакля, после какой-то, должно быть, плохенькой пьески, заглавие которой показалось мне непроницаемым, ибо оно вмещало в себя все признаки незнакомого мне драматического произведения, — два действия «Федры» с участием г-жи Берма, а затем должны были идти днем «Полусвет», «Причуды Марианны», и вот это, подобно «Федре», были названия прозрачные, светящиеся, — так хорошо я знал самые вещи, — до дна озаренные улыбкой искусства. Когда я после афиш прочел в газетах, что Берма решила снова показаться публике в некоторых старых своих ролях, у меня появилось ощущение, будто они ей самой прибавили благородства. Значит, артистка понимала, что иные роли переживают интерес новизны и успех возобновления; она считала свое исполнение этих ролей музейной ценностью; она находила, что еще раз посмотреть эту ценность было бы поучительно для поколения, которое когда-то восхищалось ею, как поучительно посмотреть на нее для поколения, которое никогда прежде ее не видело. Выставляя на афише, среди пьес, предназначенных только для того, чтобы публике было где провести время, «Федру» — название не длиннее других и напечатанное таким же шрифтом, Берма применяла хитрость хозяйки дома, которая, прежде чем позвать к столу, знакомит вас с гостями и, не меняя тона, называет среди ничего вам не говорящих имен приглашенных: «Господин Анатоль Франс».

Мой доктор, — тот самый, который запретил мне путешествия, — отсоветовал моим родителям пускать меня в театр: я после этого заболею, может быть — надолго, и мои страдания не окупятся удовольствием. Страх заболеть мог бы остановить меня, если б я рассчитывал получить от представления только удовольствие, — страдания, которые мне придется испытать потом, сведут его к нулю. Но — как и от путешествия в Бальбек, как и от путешествия в Венецию, куда меня так тянуло, — я ожидал от дневного спектакля совсем не удовольствия: я ожидал познания истин, имевших отношение к миру более действительному, чем тот, где находился я, и которое у меня уже не отнимут мелкие происшествия, хотя бы они причиняли боль моему телу, моему праздному существованию. Удовольствие, которое мог бы мне доставить спектакль, было для меня не больше чем формой, пожалуй, впрочем, необходимой для восприятия истин; и вот почему я хотел, чтобы предсказываемая мне доктором болезнь началась после спектакля, — иначе у меня будет испорчено и искажено впечатление. Посоветовавшись с доктором, родители решили не пускать меня на «Федру», а я их упрашивал. Я все твердил про себя стих:

Ты покидаешь нас? Не сетуй на докуку… — я перепробовал все интонации, чтобы тем неожиданнее была для меня интонация, которую нашла Берма. Таимая, как Святая святых за завесой, за которой я поминутно придавал ей новый вид, пользуясь приходившими мне на память выражениями Бергота из той его книги, что нашла Жильберта: «Пластическое благородство, христианская власяница, янсенистская бледность, принцесса Трезенская и Клевская, Микенская драма, дельфийский символ, солнечный миф», божественная Красота, которую должна была мне открыть игра Берма, царствовала в моем сознании, и днем и ночью не гасившем своего жертвенника, и только моим строгим и легкомысленным родителям предстояло решить, заключит ли оно в себе, — и уже навсегда, — совершенства Богини, как только завеса откинется и Богиня явится взору на том самом месте, где доселе возвышалось незримое ее изваяние. Не отводя мысленного взора от непостижимого образа, я с утра до вечера преодолевал препятствия, воздвигавшиеся моими домашними. Когда же препятствия рухнули, когда моя мать, — хотя спектакль приходился в день заседания комиссии, после которого отец собирался привезти к обеду маркиза де Норпуа, — сказала: «Ну хорошо, мы не станем тебя огорчать; если тебе кажется, что ты получишь такое огромное удовольствие, то пойди»; когда выход в театр, до сего времени запрещенный, зависел уже только от меня, — тут впервые, избавившись от необходимости добиваться осуществления своей мечты, я задал себе вопрос: а стоит ли идти, нет ли у меня самого, помимо запрета, налагавшегося родителями, причин отказаться от театра? Во-первых, если вначале жестокость родителей возмущала меня, то едва я получил их согласие, они стали мне так дороги, что мысль о том, как бы не встревожить их, возбуждала во мне самом такую тревогу, сквозь которую мне рисовалась целью жизни уже не истина, но любовь, а сама жизнь казалась хорошей или плохой в зависимости от того, счастливы или несчастны мои родители. «Если это вас огорчит, то я лучше уж не пойду», — сказал я матери, а та, наоборот, старалась вытравить во мне тайную мысль, что она будет беспокоиться, так как, по ее словам, эта мысль испортила бы мне удовольствие от «Федры», ради которого они с отцом пошли на уступки. Но тут я почувствовал всю тяжесть моей обязанности получить удовольствие. Притом если я заболею, то поправлюсь ли к окончанию каникул, чтобы пойти на Елисейские поля, как только туда опять станет ходить Жильберта? Стремясь прийти к окончательному решению, я выдвигал против этих доводов представление о невидимом за завесой совершенстве Берма. На одну чашу весов я положил: «чувствовать, что мама беспокоится, рисковать Елисейскими полями», а на другую — «янсенистскую бледность, солнечный миф»; но в конце концов эти выражения тускнели в моем сознании, ничего уже мне не говорили, теряли вес; мои колебания час от часу становились мучительнее, так что если я теперь и выбирал театр, то лишь для того, чтобы прекратить их, чтобы избавиться от них навсегда. Надеясь положить конец моим мучениям, а не в чаянии интеллектуального обогащения и не под обаянием совершенства, позволил бы я теперь подвести себя уже не к Мудрой Богине, но к неумолимому и безымянному, безличному Божеству, которым ее ухитрились подменить за завесой. Внезапно все изменилось: мое желание посмотреть Берма было подхлестнуто, и я уже с радостным нетерпением ждал дневного спектакля; меня, как столпника, потянуло на место моего ежедневного стояния, с недавних пор такого мучительного, и я увидел на столбе еще сырую, только что вывешенную подробную афишу «Федры» (откровенно говоря, не вызвавшую у меня ни малейшего интереса новым составом исполнителей других ролей). Афиша придавала одной из целей, между которыми колебалась моя нерешительность, нечто более конкретное и — поскольку на афише стояло не то число, когда я ее читал, а то, на какое был назначен спектакль, и указывалось его начало, — почти неизбежное; она говорила о том, что я уже на пути к достижению цели, и я подпрыгнул от радости при мысли, что в этот день и точно в этот час я, сидя на моем месте, замру в ожидании выхода на сцену Берма; боясь, что родители не успеют достать хорошие места для бабушки и для меня, я помчался домой, подгоняемый волшебными словами, заменившими в моем сознании «янсенистскую бледность» и «солнечный миф»: «Дамы в шляпах в партер не допускаются, после двух часов вход в зрительный зал воспрещен».

Увы! Этот первый спектакль принес мне глубокое разочарование. Отец предложил нам, бабушке и мне, по дороге в комиссию завезти нас в театр. Перед уходом он сказал матери: «Постарайся насчет обеда; ты не забыла, что я приеду с Норпуа?» Моя мать об этом помнила. И еще накануне Франсуаза, счастливая тем, что ей предстоит заняться кулинарным искусством, — а у нее был несомненный талант кулинарки, — да еще вдохновляемая известием, что мы ждем гостя, зная, что она должна будет по рецепту, известному ей одной, приготовить заливное из говядины, переживала творческий подъем; Франсуаза придавала огромное значение качеству материала, из которого она творила, и потому, подобно Микеланджело, восемь месяцев проведшему в Каррарских горах, чтобы выбрать лучшие глыбы мрамора для памятника Юлию II, сама ходила на рынок за первейшего сорта ромштексом, голяшками и телячьими ножками. Франсуаза так стремительно совершала эти походы, что мама, заметив, какое у нее красное лицо начинала бояться, как бы старая наша служанка, подобно создателю гробницы Медичи в Пьетросантских каменоломнях, не заболела от переутомления. И уже накануне Франсуаза послала булочнику то, что она называла «нев-йоркским» окороком, чтобы он этот розовый мрамор облек хлебным мякишем. Считая, что язык человеческий не так богат, как принято думать, и не доверяя собственным ушам, она, вероятно впервые услыхав о йоркской ветчине и решив, что Йорк и Нью-Йорк — это что-то уж слишком много, подумала что ослышалась и что было произнесено уже знакомое ей название. Вот почему с тех пор в ее ушах или в глазах, если она читала объявление, перед словом «Йорк» неизменно стояло слово «Нью», которое она произносила: «Нев». И она вполне серьезно говорила судомойке: «Сходи за ветчиной к Олида. Барыня наказывала непременно взять нев-йоркской».

В тот день Франсуаза была проникнута пламенной уверенностью великих творцов, тогда как мною владело мучительное беспокойство искателя. Разумеется, пока я не увидел Берма, я испытывал наслаждение. Я испытывал это наслаждение в скверике перед театром, под облетевшими каштанами, которые два часа спустя, как только зажгутся фонари и осветят каждую их веточку, заблестят металлическим блеском; я испытывал это наслаждение перед контролерами, чья служба в театре, чье продвижение, чья судьба зависели от великой артистки, ибо управляла театром она одна, а не призрачные, чисто номинальные директоры, сменявшие друг друга так, что никто этого не замечал, — перед контролерами, которые, не глядя на нас, взяли наши билеты и мысли которых были заняты совсем другим: в точности ли переданы все распоряжения г-жи Берма новому составу, точно ли известно, что клакеры ни в коем случае не должны аплодировать ей, что окна должны быть открыты, пока она не выйдет на сцену, а как только выйдет — чтобы все двери были заперты, что поблизости от нее должен быть спрятан кувшин с горячей водой для того, чтобы вода поглощала пыль на сцене; да ведь и то сказать: можно ждать с минуты на минуту, что ее экипаж, запряженный парой гривачей, остановится перед театром, из экипажа выйдет в мехах г-жа Берма и, недовольным кивком ответив на приветствия, пошлет свою служанку узнать, оставлена ли для ее друзей литерная ложа, какая температура в зрительном зале, кто сегодня в ложах и как справляется со своими обязанностями женская прислуга, — театр и публика служили ей второй, находящейся ближе к поверхности оболочкой, которую она сейчас на себя набросит, более или менее удовлетворительным проводником для ее таланта. Я был счастлив и в зрительном зале; с тех пор как я узнал, что дело обстоит не так, как это долго рисовалось детскому моему воображению, что сцена — одна для всех, мне казалось, что другие зрители будут мне мешать, как мешает смотреть толпа; между тем я убедился в обратном: благодаря расположению мест в театре, являющему собой как бы символ всякого восприятия, каждый чувствует себя центром театра; и тут я понял, почему Франсуаза, которая однажды смотрела мелодраму, сидя в третьем ярусе, уверяла, придя домой, что у нее было самое лучшее место и что это совсем не далеко от сцены, как раз наоборот: ее смущала таинственная, одушевленная близость занавеса. Мое наслаждение еще усилилось, как только я начал различать за опущенным занавесом глухой шум, вроде того, какой слышится в яйце, когда из него должен вылупиться цыпленок, и вскоре шум стал громче, а потом вдруг из мира, недоступного нашему взору, обратился несомненно к нам в повелительной форме трех ударов, столь же волнующих, как сигналы, посылаемые с планеты Марс. И, — уж после поднятия занавеса, — когда стоявшие на сцене письменный стол и камин, впрочем, ничем не примечательные, дали понять, что сейчас на сцену выйдут не декламирующие актеры, каких я слышал на одном вечере, а просто-напросто люди, проводящие у себя дома один из дней своей жизни, в которую я вторгался невидимо для них, мое наслаждение все еще длилось; оно было нарушено непродолжительным отвлечением: только я напряг слух перед началом пьесы, как на сцене появилось двое мужчин, видимо, чем-то разгневанных, ибо они говорили так громко, что в зале, где находилось больше тысячи человек, было слышно каждое их слово, тогда как в маленьком кафе приходится спрашивать официанта, о чем говорят два подравшихся посетителя; но, изумленный тем, что публика слушает их спокойно, погруженный во всеобщее молчание, на поверхности которого там и сям стали появляться пузырьки смешков, я скоро сообразил, что эти нахалы — актеры и что одноактная пьеска, открывавшая спектакль, началась. Антракт после пьески так затянулся, что вернувшиеся на свои места зрители от нетерпения затопали ногами. Я испугался; когда я читал в отчете о судебном процессе, что какой-то благородный человек пришел, не считаясь со своими интересами, заступиться за невинного, я всякий раз опасался, что с ним будут недостаточно любезны, что ему не изъявят признательности, что его не вознаградят с подобающей щедростью и что он от омерзения перейдет на сторону несправедливости; вот так и сейчас, не отделяя гения от добродетели, я боялся, что Берма возмутится безобразным поведением невоспитанной публики, а не обрадуется, — как я надеялся, — при виде знаменитостей, мнением которых она бы дорожила, и ее неудовольствие и презрение выразятся в плохой игре. И я молящим взором смотрел на топочущих грубиянов, которые своим неистовством могли разбить хрупкое и драгоценное впечатление, за которым я сюда пришел. Я почти уже не испытывал наслаждения, как вдруг началась «Федра». В первых явлениях второго действия Федра не появляется; и тем не менее, как только занавес взвился, а за ним и второй, из красного бархата, отделявший глубину сцены во всех пьесах с участием «звезды», на заднем плане показалась актриса, у которой внешность и голос были такие же, как, насколько я мог судить по описаниям, у Берма. Значит, роли перераспределены, и я напрасно так старательно изучал роль жены Тезея. Но тут подала реплику другая актриса. Вне всякого сомнения, я ошибся, приняв первую за Берма: вторая была еще больше на нее похожа, в частности — манерой говорить. Впрочем, обе сопровождали свои слова благородными жестами, — их жесты были мне хорошо видны, и, когда актриса приподнимала свои красивые пеплумы, я угадывал связь между этими движениями и текстом трагедии, так же как мне были понятны их верные интонации, то страстные, то насмешливые, раскрывавшие смысл стиха, который я прочел дома недостаточно внимательно. И вдруг в промежутке между двумя половинками красной завесы святилища, точно в рамке, показалась женщина, и по овладевшему мной страху, гораздо более мучительному, чем страх, который могла сейчас испытывать Берма, что ей помешает стук отворяемого окна, что шелест программы исказит звучание ее голоса, что партнерш наградят более дружными аплодисментами, чем ее, и это будет ей неприятно; по тому, что я еще цельнее, чем Берма, воспринимал с этой минуты зал, публику, актеров, пьесу и мое собственное тело как акустическую среду, ценность которой зависит лишь от того, насколько она благоприятна для переливов ее голоса, я понял, что две актрисы, которыми я только что восхищался, совсем не похожи на ту, ради кого я сюда пришел. И в тот же миг я перестал наслаждаться; как ни напрягал я зрение, слух, разум, чтобы не пропустить малейшего повода для восторга перед игрой Берма, поводов я не находил. У ее партнерш я улавливал обдуманные интонации, подмечал красивые движения, а у нее — нет. Впечатление от ее игры было не более сильное, чем когда я сам читал «Федру» или чем если бы сейчас говорила сама Федра, — мне казалось, что талант Берма решительно ничего не прибавил. Я пытался составить себе более ясное представление об ее игре, определить, что же в ней хорошего, и потому мне хотелось, чтобы каждая интонация артистки звучала как можно дольше, чтобы каждое выражение ее лица застывало на какое-то время; во всяком случае, я старался употребить всю гибкость ума на то, чтобы заставить мое внимание перескочить через стих, разместить его со всеми удобствами и держать наготове, не растрачивать попусту ни единого мига из того времени, в течение которого звучит слово, длится жест и благодаря напряжению внимания проникнуть в них так же глубоко, как если бы мне на это было отпущено несколько часов. Но до чего же кратки были эти миги? Мое ухо не успевало воспринять один звук, как его уже сменял другой. В сцене, где Берма некоторое время стоит неподвижно, держа руку на уровне головы, искусственно освещенной зеленоватым светом, перед декорацией, изображающей море, зал загремел рукоплесканиями, но актриса уже перешла на другое место, и картина, которую мне хотелось осмыслить, исчезла. Я сказал бабушке, что мне плохо видно, и она дала мне бинокль. Но если человек, верящий в реальность вещей, пользуется искусственным способом для того, чтобы получше рассмотреть их, то это еще не значит, что он стал ближе к ним. Мне казалось, что теперь я вижу не Берма, а ее изображение в увеличительном стекле. Я отложил бинокль; но, быть может, уменьшенный расстоянием, различаемый моим зрением образ — это тоже образ искаженный; которая же из двух — Берма настоящая? Я возлагал большие надежды на ее объяснение с Ипполитом, для которого, если судить по тому, как искусно ее партнерши то и дело раскрывали мне смысл куда менее красивых стихов, она, конечно, найдет более неожиданные интонации, чем те, какие силился придумать я, читая у себя дома трагедию; но Берма даже не сумела достичь того же, чего достигли Энона и Ариция, — она одним тоном произнесла всю тираду, смазав резкие ее переходы, эффектностью которых не пренебрегла бы любая неопытная трагическая актриса, даже ученица; притом Берма так скоро проговорила весь монолог, что только когда она произносила последний стих, до моего сознания дошла умышленная монотонность ее читки.

Биография

Произведения

Критика


Читати також