Бригита Райман. ​Франциска Линкерханд

Бригита Райман. ​Франциска Линкерханд

(Отрывок)

1

Ах, Бен, Бен, где ты был год назад, три года назад? По каким улицам ходил, в каких реках купался, с какими женщинами спал? Неужели это всего-навсего заученный жест, когда ты целуешь меня в ухо или в сгиб локтя? Я с ума схожу от ревности... Настоящее меня не пугает... но твои воспоминания, от которых мне не спастись, картины в твоем воображении, которых я не могу увидеть, боль, которую я с тобой не делила... Я бы хотела прожить три жизни, чтобы наверстать то долгое-долгое время, когда тебя не было.

Мой испуг, когда ты сказал, что двенадцать лет назад был однажды в нашем городе, сидел в зале ожидания... а я, в каких-нибудь ста метрах оттуда, в школе — разве я не могла стоять па перроне, разве не могла уже тогда, двенадцать драгоценных лет назад, встретиться с тобой?.. Ах, ты бы меня и не заметил, я училась в девятом классе и была до ужаса уродливой, кожа да кости да шапка во­лос, я была невинна и впервые влюблена... не в тебя. А спустя семь или восемь лет, снова проездом в нашем го­роде, ты шел по Старому рынку, шел с женой — кажется, в июле, у нас уже начались студенческие каникулы,— и ты был всего одной из тех пестрых фигурок внизу, на ко­торые я смотрела с лесов на высоте шестого этажа...

Где ты был, когда меня вызвали па экзамен и я чуть не умерла со страху? Почему ты не держал меня за руку тогда, в коридоре университета? Почему не ты сидел у моей постели, когда я болела? Почему не ты танцевал со мной по вечерам в студенческой столовке — низкий барак, жарко, накурено, магнитофон, голос Элвиса, вихлявого ко­роля рок-н-ролла,— не ты пил со мною пиво из одной бу­тылки? Кто-то другой, уже не помню его лица... Это не­справедливо, Бен, так долго быть без тебя, без твоих губ, без твоей маленькой твердой руки, которую ты, когда мы идем рядом, кладешь мне па шею... Сотни одиноких ночей у окна в парк, что зеленел над братскими могилами, а все остальные — кто где: мои родители за границей, Важная Старая Дама умерла, Вильгельм в Дубне, где-то под Моск­вой, и этот человек в пивной, а может, у девушки, почем я знаю... А где ты был тогда, в мае — цветущие вишневые деревья, проселочная дорога под солнцем,— в последний день войны, когда пришли русские?..

На заре в соседском саду раздались выстрелы. Виль­гельм нашел убитых, они лежали на газоне: двое детей, похожая па куклу женщина и главный инженер. Петтингер был славный полноватый молодой человек, он ненавидел военную форму, зато, как форму, всегда носил брюки-гольф, блекло-полосатую рубашку и галстук-бабочку, каж­дое утро на велосипеде, бодро крутя педали, он отправлял­ся за город, на прокатный стан, укрытый среди сосен и маскировочных сетей, дочернее предприятие рейнского сталепромышленного концерна... Вильгельм готов был по­клясться, что этот милый сосед, нежный отец вечно ще­бечущего семейства, даже понятия не имел, как держать пистолет.

На лбу маленькой девочки кишели черные муравьи, вишни цвели как сумасшедшие, воздух был полой низко­го, возбужденного жужжания пчел. (В последнюю неделю фугаска угодила в бомбоубежище на вокзале. Они работа­ли в резиновых перчатках, пьяные в дым, из первого же пролома на них обрушилась лавина трупов, и Вильгельму стало плохо — он сказал, что это от водки.) Он перевернул женщину, которая лежала, широко раскинув руки, а под нею — грудной ребенок.

Сестра Вильгельма, точно хорек, проскользнула между планками забора. «Катись отсюда!» — крикнул он, схватил ее за руки и за ноги, перебросил через ограду, и она на четвереньках поползла по траве, ругая его на безопасном расстоянии пронзительным девчоночьим голоском.

Днем опять загрохотала артиллерия, фрау Линкерханд в платье из домотканого полотна, напоминавшем монаше­ское одеяние, с волосами, собранными в пучок почти у са­мой шеи, бродила по дому и громко молилась. Она смирен­но вдыхала доносившийся из передней запах бедности. Хныкал ребенок, за открытой дверью в кухне беженки спорили из-за кастрюли, их перебранка и силезские ругательства эхом отдавались па лестнице.

В голубой комнате у окна стоял Вильгельм и смотрел сквозь жалюзи, полоски света от них ложились на его лицо, на голубой ковер, на медово-желтую мебель. Его растре­панная загорелая сестренка, сидя на корточках, строит в песочнице чудесный сказочный замок с бойницами, баш­нями, высокими стрельчатыми окнами, изредка в воздухе с воем проносится снаряд — звук, похожий па свист косы,— девочка ничком бросается на землю, а Вильгельм хохочет над хитрым зверьком, что притворяется мертвым, покуда не раздастся оглушительный удар где-нибудь в раз­валинах центра города — это значит: опасность миновала. Игра повторялась вновь и вновь, согнуться под воющим сводом, опять выпрямиться, и все это с выражением серьезности и усердия па лице; неваляшка, подумал Вильгельм, молодец кроха! В конце концов его раздосадовало ее ни­чуть не испуганное лицо: она так же ничего не ведала, как мартовский заяц, который но понимает, что шелестящая тень над полем — это канюк.

Вильгельм крикнул из-за жалюзи: «Сию минуту иди домой!»

Франциска сажала лес из хвощей... удивительно кра­сивые маленькие елочки, Бен, но ты этого не знаешь, на­верно, ты никогда не играл в саду, вообще, Берлин и зад­ворки... но зато ты, конечно же, знаешь все о хвощах ве­ликих времен третичного или юрского периода и о среде, необходимой для жизни ящеров, что наверняка тоже важ­но... Она сажала лес под стенами замка, ее мокрые гряз­ные лапки деловито сновали взад-вперед. Авторитет Виль­гельма, основанный на энергичных и скорых оплеухах, по­шатнулся с той ночи, когда он вернулся из города с опа­ленными волосами, без ресниц, в разодранной коричневой рубашке, на которой уже не было свастики. Он стал шум­ным, надоедливым и рассеянным — как все взрослые, ко­торые то прогоняли Франциску и на полдня забывали о ней, то с криками искали ее, заключали в объятия и осы­пали поцелуями.

Вольная жизнь пришлась ей по душе. Она больше не ходила в школу. Недели две фрейлейн Бирман вела заня­тия со своим классом в подвале какой-то прачечной, при свечах, в сыром чаду из соседней гладильни. Фрейлейн Бирман, в очках, седая, коротко стриженная, посмеивалась над романтическими пастбищами — будь, как фиалочка во мху, невинна, как немочка, скромна и благочинна... Фрей­лейн Бирман повесила над своей кафедрой Фейербахову Ифигению, томящуюся «душой по Греции любимой», пояс­няла она. Фрейлейн Бирман кружила по своей жизни, покуда ноги ее, ноги в высоких черных ботинках на пугови­цах, не увязли в кипящем асфальте. Не стало больше дик­тантов, выговоров за кляксы или «ослиные уши», и дома никто не напоминал Франциске, что нельзя сутулиться, никто не принуждал ее есть, орудуя ножом и вилкой, не говорил, что нельзя держать книгу под мышкой и следует втягивать маленький круглый, как у негритенка, живот. По ночам она, полусонная, спускалась в бомбоубежище, вали­лась на нары, просыпала лай зенитных орудий и рождест­венскую елку, отбой и молитвы.

Линкерханд ввел жену в голубую комнату. Увидев Вильгельма, она зарыдала.

- Бедняжка Нора... в голове не укладывается — толь­ко вчера я говорила с ней, она была такая же, как всегда, даже не думала ни о чем похожем... Одному господу ведо­мо, от чего он ее упас...

Линкерханд смущенно поправлял очки. Ему не за что было упрекнуть себя, к тому же он не верил в россказ­ни о зверствах: он был причастен к газетному делу, добровольно пошел работать к Шерлю,— и страхи же­ны сердили его — ну можно ли так распускаться при де­тях.

- Да, непостижимо,— бормотал он,— такой милый мо­лодой человек... Даже в партии не состоял.

- Зверюга,— проговорил Вильгельм.— Сначала он за­стрелил детей.— Линкерханд горестно покачал головой.— Это было видно по лицу Норы,— холодно пояснил Виль­гельм.

Линкерханд снял очки. Своего рода бегство. Он стер ненавистные очертания опостылевшего мира и почувство­вал себя в безопасности среди синевы, расплывающейся в солнечных бликах. Лицо его без очков сразу приняло учти­вое, несмелое выражение очень близорукого человека, но голос звучал уверенно, даже надменно — таким начальни­ческим голосом он ставил на место своих не в меру само­надеянных служащих, сначала обратив их лица в бесконтурные пятна, когда заверял, что, хотя бояться им нечего, но известные предупредительные меры все-таки должны быть приняты: сожжение неугодных книг, умно выбран­ные тайники для серебра, фарфора и вина; драгоценности Важной Старой Дамы надежно спрятаны в сейфах город­ского банка.

- Но ведь город защищают,— воскликнула фрау Линкерханд.

- Благородная, но злосчастная идея коменданта. Пре­восходный человек, но не слишком умный. Такие становятся героями из-за недостатка дальновидности. — Он схва­тил ее дрожащие руки и прижал их к своей груди. — Успо­койся, моя дорогая. Мы ничем себя не скомпрометировали, так попытаемся же достойно смириться с неизбежностью.

Он поцеловал ее в висок, а Вильгельм, возмущенный обычно строго запретным проявлением чувств, отвернулся. Это было еще противнее запоздалого обращения его мате­ри к богу в приступе религиозности, внезапно охватившей по и бомбоубежище.

Вечером в камине — кирпичном чудище, претендовав­шем на сельский уют, обычно, впрочем, не топившемся,— горел огонь; дым выбивало в комнату, но Цоберлейн и Розенберг приятно согревали в холодный майский вечер, ве­чер, когда и в квартале миллионеров, в белокаменных вил­лах, порушенных войной, в замках из песчаника — вход только для господ, рододендроны и магнолии,— и в котель­ных, и в кухнях забрезжили бесславные и плачевные су­мерки богов. Холодными оставались только трубы на вилле крейслейтера, неделю назад эвакуировавшегося в за­падном направлении, после того как он призвал каждого из сограждан мужественно оставаться на своем посту. Он-то был в безопасности и даже слова не мог сказать, ибо провидение, как нас уверяли, неизменно верное нашему фюреру, дезертируя, направило бомбы на мост через Эльбу, на крейслейтера, его машину и чемоданы.

Флекс, Юнгер и все прочие барды, силившиеся теперь доказать свое алиби, были оттеснены на задний план; в первом ряду вновь засияли, в кожаных переплетах, с золо­тым обрезом, творения Гейне (тогда как в «Книге преданий», которая принадлежала Франциске, составленной Нальдуром, Вельтенеше и Шифф Нагельфаром, было сказано, что автор «Лорелеи» неизвестен), подле Гейне стоя­ли более скромные, в серых коленкоровых переплетах, книги братьев Манн. Линкерханд с почтительным неудо­вольствием терпел их рядом с великими — Диккенсом, Филдингом, Достоевским. Обо всех, что после них, и гово­рить не стоило.

Франциска прикорнула за креслом бабушки. Важная Старая Дама, изящная, безукоризненно опрятная, белоко­жая, выглядела так непозволительно молодо, что ее платье матроны со скромным стоячим воротничком производило впечатление маскарадного костюма, а золотой крестик и смиренно сложенные руки казались легкомысленно кокет­ливыми. Франциска любила бабушку, ее салат с треской и винные пудинги, ее рассказы о кругосветном путешест­вии некой Клерхен, которыми она вознаграждала внучку, если та ходила за молоком; любила ее серый шелк, шка­тулки, полные черных бархоток, медальонов и других блестящих финтифлюшек, а также ее угрозы, простонарод­ные угрозы: «Ну, погоди у меня, дрянцо эдакое. Я тебе башку с плеч сорву»; любила красное бархатное кресло, всегда поджидавшее Старую Даму, а потому и в этот ве­чер она укрылась за пим, за серо-шелковой спиной бабуш­ки, никем не замеченная и, бесспорно, здесь нежеланная. На каминной решетке коробились полуистлевшие книги, и жар переворачивал серо-белые, как зола, страницы.

Линкерханд предусмотрительно содрал коленкоровый переплет с книжки с картинками; нитки, скреплявшие страницы, резко, пронзительно затрещали. Своими слабы­ми, неловкими руками оп захватил пачку страниц толщи­ной в палец и сказал:

- Жалко, кто знает, будут ли когда-нибудь выпускать такую бумагу, гладкую, блестящую, как шелк... Это еще товар мирного времени.

Бабушка листала роскошный альбом — Гитлер в Берхтесгадене,— и только ее слегка кривившиеся губы выдава­ли брезгливое удивление непосвященного, разглядывающе­го в микроскоп омерзительное, хотя и интересное, насеко­мое: фюрер в Бергхофе, фюрер с овчаркой Принцем, фю­рер с белокурой деревенской девчуркой на руках, неизмен­но па фоне слащаво-рекламного ландшафта, с неизменной улыбкой «отца отечества» под колючими усиками и вдох­новенно-пророческим взглядом под комичной прядью волос.

- Чего-чего только нет на свете,— сказала бабушка.

- Говорят, он пал в Берлине,— вставил Линкерханд.

- Во главе своего храброго воинства,— прочувствован­но добавила бабушка. Она рассмеялась и прищурила прон­зительно черные татарские глазки.— Надеюсь, ты не бу­дешь мне рассказывать, что этот мазила подставил свое бренное тело под эти их «катюши». «Катюша»... тебе ког­да-нибудь приходилось слышать, как говорят русские? О, я не имею в виду тявканье всяких там Маш и Нин... Перед первой мировой войной, я была еще совсем молоденькой, мы познакомились в Баден-Бадене с одной рус­ской семьей, весьма аристократической, такие образован­ные люди, мать в совершенстве владела французским, но, право, не было ничего более восхитительного, чем слушать, как они за чайным столом говорят на своем родном язы­ке — музыка, дорогие мои, настоящая музыка, невозможно даже представить себе, что в этом языке есть вульгарные выражения. Вообще-то все семейство было несколько ста­ромодное, девочка, дочь, даже не очень-то опрятная, а уж о няньке лучше и не говорить...

Тем не менее она говорила, терялась в воспоминаниях, что нередко бывало с ней в последнее время, и не то что­бы с тоской, скорее смакуя их, так Фрациска произносила «клубника со сливками», а Вильгельм «котлеты со спар­жей». Франциска в полусонном очаровании, казалось, пла­вала среди маскарадов и раутов, между Годесбергом и Нордернеем. Эти слова, зеленые, как морской ветер, пушистые, как белые страусовые перья, ароматные, как веер из сан­далового дерева на уроках танцев, пластинки которого были исчерканы инициалами и вензелями, напоминали по­желтевшие фотографии: девушка в полосатом, как зебра, купальном костюме, тоненькая и раскосая, под рюшами ог­ромного, словно воздушный шар, купального чепчика; всадница, одетая на итальянский манер: коротенький кор­саж и нелепейшие украшения,— бочком, по-дамски сидя­щая на ослике перед декорацией Везувия, окруженная по­клонниками в непромокаемых куртках; некий господин Альберт, якобы кузен, в отделанном позументами мунди­ре карнавального генерала, и — смена кадра — он же в солдатской гимнастерке фюрера кёльнского «Стального шлема». «Жертва красных убийц» на катафалке среди венков и лент, а крайний справа на фотографии... самая мрачная личность в семье, Бен, брат Важной Старой Дамы. Он был архитектором-градостроителем и сумасшед­шим ревнивцем. Его бедная жена, с опозданием возвра­щаясь домой, из-за двери спрашивала: «Хозяин уже дома?» — и тряслась от страха, а иногда он уже поджидал ее на лестнице с хлыстом в руке. Она умерла совсем мо­лодой. Видно, у нас это семейное — архитектура и рев­ность...

Биография


Произведения

Критика


Читати також