​Русский европеец Николай Клюев

Николай Клюев. Критика. ​Русский европеец Николай Клюев

Борис Парамонов

Николая Алексеевича Клюева (1886-1937) причислять к русским европейцам как-то боязно. Очень уж русский — русский старинной, допетровской складки. Это тот случай, когда альтернативное европейским стандартам самоопределение говорит не об отсутствии культуры, а об альтернативной культуре, построенной на совершенно иных основаниях. Клюев писал стихи вполне европейского склада — точнее, умел писать и таким складом, — но в его поэзии выступили на культурную поверхность такие глубокие пласты иной, допетровской древности, что тут уже думалось не о русском европеизме, но о культурной архаике самой Европы. Клюев — европеец в этом глубинном, допросветительском смысле. Он заставляет вспомнить, что не только Россия жила до Петра вполне самостоятельной религиозно-духовной жизнью, но и сама Европа была когда-то не той, которой стали подражать русские ученики. Клюев — европеец, но из древних, религиозных культурных пластов Европы, из европейского средневековья — хотя, конечно, его религиозные сюжеты вполне русские, не имеющие ничего общего с европейскими. Собственная русская религиозная история была жива в Клюеве, и она в его лице дала очень острый культурный плод в период уже утонченного русского европеизма, в эпоху русского культурного ренессанса. Шла некая религиозно-культурная реставрация, и Клюев был ее своеобразнейшим продуктом.

Можно указать на нынешние — позднесоветские и постссоветские — параллели к явлению Клюева, два отчасти сходных имени назвать: Солженицын и Синявский. Но, конечно, Клюев глубже в старой религиозной традиции, Колюев — из семьи старовера-начетчика, то есть из культурных вершин раскола. «Мужиком» его считали по недоразумению, он сам давал к этому повод, мистифицируя петербургских эстетов своим тщательно выверенным и артистически сыгранным образом человека от земли.

Вот как писал Клюев о себе в построение такой стилизации:

Я — мужик, но особой породы: кость у меня тонкая, кожа белая, и волос мягкий. Ростом я два аршина и восемь вершков, в грудях двадцать четыре, а в головной обойме пятнадцать с половиной. Голос у меня чистый и слово мерное, без слюны и без лая, глазом же я зорок и сиз; нерпячий глаз у меня, неузнанный. Не пьяница я и не табакур, но к сиропному пристрастен: к тверскому прянику, к изюму синему в цеженом меду, к суслу, к слоеному пирогу с куманичным вареньем, к постному сахару и ко всякому леденцу. В обиходе я тих и опрятен. Горница у меня завсегда, как серебряная гривна, сияет и лоснится. Лавка древесным песком да берестой натерта — моржовому зубу белей не быти…

В деятельности Клюева, в его, можно сказать, политике, ведомой им в столичных литературных кругах был элемент этой игры, вернее подыгрывания господам, все еще жаждавшим припасть к предполагаемым родникам народной мудрости. Народопоклонничество отнюдь не было еще изжито в самых даже изысканных культурных кругах, еще жил русский культурный миф: придет мужик и всему научит, и по-новому построит жизнь. Этому мифа поддавалась не только культурная элита, но и верхи власти. Клюев существовал в некоей связке, дубле, тандеме с Григорием Распутиным — и сам неоднократно с Распутиным идентифицировался: за мной, мол, идут, мильоны ярых Гришек. Но, конечно, это самоотождествление принимать всерьез не следует: темная мужицкая стихия, явленная в Распутине, в Клюеве подверглась светлой сублимации. Клюев — явление не стихии, а культуры, и этого никакой мифологией не затемнить.

И вот какие стихи писал Клюев:

О скопчество — венец, золотоглавый град,
Где ангелы пятой мнут плоти виноград…

…………………………………………………..

О скопчество — страна, где бурый колчедан
Буравит ливней клюв, сквозь хмару и туман,
Где дятел-Маята долбит народов ствол
И Оспа с Колтуном навастривают кол,
Чтобы вонзить его в богоневестный зад
Вселенной матери и чаше всех услад!

О скопчество — арап на пламенном коне,
Гадательный узор о незакатном дне,
Когда безудый муж, как отблес маргарит,
Стокрылых сыновей и ангелов родит!
Когда колдунью-Страсть с владыкою-Блудом
Мы в ввоз потерь и бед одрами запржем,
Чтоб время-ломовик об них сломало кнут.

Пусть критики меня невеждой назовут.

Культурно-духовный облик Клюева таинственно двоился. Ни для кого не было секретом, что он из староверов-раскольников, да он и не скрывал, — и то, что протопоп Аввакум в его духовном балансе важнее, скажем, Толстого, тоже никого не удивляло. Смущало другое: Клюева считали хлыстом, и находили у него хлыстовские мотивы. Трудно было примирить древлее благочестие аввакумовца с оргийностью клюевских стихов, — а он еще не только хлыстовские гимны сочинял, но и скопчество воспевал, как мы видели. Но здесь как раз легко находится объясняющий прием: оргийность, дионисизм Клюева не столько от хлыстов у него идет как от живого опыта, от его собственных идиосинкразий. Клюев был гомосексуалист — и куда круче, чем другой тогдашний поэт сходного склада — Михаил Кузмин писал об этом своем опыте. Кузмин — в сущности гомосексуальная баня, из тех, что так пышно развелись в американских городах в семидесятые годы прошлого века — пока не разразилась эпидемия СПИДа; а Клюев придает своим сексуальным сдвигам религиозную окраску. Христос у него — эротический партнер: и невеста, и жених, и сын одновременно, он беременен Христом.

Христос! Я — буренка мирская, страдальная, —

Пусть доит Земля мою жизнь-молоко…
Как якорь на дне, так душа огнепальная
Тоскует о брачном, лебяжьем Садко.
Родить бы предвечного, вещего, струнного,
И сыну отдать ложесна и сосцы…
Увы! От октябрьского солнца чугунного
Лишь кит зачинает да злые песцы.

И в то же время:

Радуйтесь, братья, беременен я
От поцелуев и ядер коня.

Петербургские эстеты, да и люди с душой, как Блок, ждали от Клюева воссияния мужицкой правды, а он просто явил еще один вариант гомосексуализма в мастерски написанных стихах. Клюев не реализовал народнический миф, а привел его к концу, порушил собственным явлением некоего сверхординарного Садко, которого не удивить заморскими диковинками. Он сам такая диковинка.

Но вот это и было в нем «Европой», причем, по известной квалификации, Европой-А. С такими мужиками Россия имела все шансы действительно удивить мир культурным цветением необычайного толка. Клюев делал в культуре то, чем уже прославились в Европе Стравинский и Рерих. Поэту, носителю языка, приобрести международный резонанс труднее. Да и не дали Клюеву развернуться. В стране большевиков он был, конечно, обречен.

Клюев любил мистификации, подыгрывал господам, искавшим сермяжную правду: «Свить сенный воз мудрее, чем создать «Войну и мир» иль Шиллера балладу». Соблазн был в том, что сами господа склонны были такому верить.

Европеизм Клюева — мастерство, профессиональная литературная работа — отнюдь не «нутро». Он — «цеховой» в хорошем старом средневековом европейском смысле. А всякое мастерство питается преображенной энергией страсти:

О пиры моих уд, мрак мужицкого сна, —
Над могилой судеб бурных ангелов рой!


Читати також