К вопросу о личностном начале притч А. П. Сумарокова

К вопросу о личностном начале притч А. П. Сумарокова

C. A. Салова

«От начала развития литературы и до современности протягивается линия возрастания личностного начала в литературе... Это даже не одна линия, а множество линий, множество нитей, свивающихся в прочнейшие канаты, крепящие единство историко-литературного процесса». Так Д. С. Лихачевым была обоснована необходимость разработки крупной литературоведческой проблемы личностного начала. Вполне очевидна ее актуальность прежде всего для русской литературы XVIII в., поскольку именно «осьмнадцатое столетие» решало одну из кардинальных возрожденческих проблем — проблему личности.

Начатое сравнительно недавно советским литературоведением изучение проблемы личностного начала на материале творчества А. П. Сумарокова носит еще во многом эпизодический характер. Можно указать на ряд справедливых и перспективных наблюдений над личностным началом сатир русского классициста Г. В. Москвичевой, назвать работу В. И. Федорова о литературных направлениях в России XVIII в., где под этим углом зрения проанализирован, правда, довольно бегло, песенный жанр. Данная проблема затрагивается и в статье Л. Ф. Луцевич, посвященной жанру преложения псалмов Сумарокова. Что же касается его притч, то в рассматриваемом нами аспекте они еще не являлись предметом специального исследования.

Цель настоящей статьи — проследить личностное начало на конкретном материале притч А. П. Сумарокова, ограниченном рамками «литературной» и «подьяческой» тематики.

Значительный интерес в плане личностного начала представляют притчи литературного цикла. К таковым относится, например, притча «Коршун». Изложение собственно сюжета о коршуне, убравшемся в павлиньи перья, и метившего, по предположению Г. А. Гуковского, в Ф. А. Эмина и М. В. Ломоносова, занимает лишь четвертую часть ее объема. Основное же внимание сознательно фокусируется на декларациях и эмоциях рассказчика, ради которых, видимо, прежде всего и писалось произведение и которые стали его несомненным композиционным центром. Суть их сводится к защите от нападок языковых пуристов «неслыханной рифмы» «жеребо — небо»:

Что худого в том, коль я сказал «жеребо»?
Для рифмы положил я слово то, для «небо»...
...Напрасно, кажется, за то меня ругают,
Что я неслыханну тут рифму положил,
Я критики за то себе не заслужил.
«Жеребо» слово я ошибкой не считаю.

Нетрудно предположить, что сформулированная в этих строках эстетическая позиция является позицией самого Сумарокова, отстаивающего право на индивидуальную свободу творчества, право на поэтический поиск, экспериментирование, на индивидуальность стиля, наконец, на парадоксальную рифму. Ведь именно он употребил в притче «Коршун в павлиньих перьях» ту «неслыханну рифму», вокруг которой и разгорелась полемика. В «Коршуне» Сумароков отстаивает собственные литературные взгляды, защищает независимость собственного творческого «я» художника. Так, объектом художественного изображения становились личные эстетические принципы поэта. Аналогичный характер имеет притча «Учитель поэзии».

Литературное кредо Сумарокова-сатирика получило образную мотивировку в притче «Мид». Традиционно она интерпретируется как критика в адрес Екатерины II, общетеоретическое же и даже программное ее звучание исследователями не осознается. Тем не менее это произведение чрезвычайно важно для постижения глубинной сути сумароковского понимания целей и задач сатиры.

Притча «Мид» представляет собой оригинальное переложение отрывка IX сатиры Буало, которая, в свою очередь, является вариацией широко известного древнегреческого сюжета о царе Мидасе, изложенного, в частности, в «Метаморфозах» Овидия. Французский сатирик оставил нетронутой фабульную сторону старинного мифа, но придал ему личностную окраску, приспособив для выражения собственного эстетического кредо.

Выбор именно данного фрагмента глубоко личностен для Сумарокова. Дело в том, что упоминание и ссылку на него содержит письмо поэта к Екатерине II от 31 января 1773 г. В нем сформулирована его собственная позиция «поэта, честного человека и сатирика», чей общественный долг не позволяет молчать при виде творящихся беспорядков. Здесь он ссылается на Буало: «Буало говорит: если бы-де мне не позволено было сатиризовать, видя непорядки, я бы-де ямочку в земле вырыл и в нее бы проворчал».

В притче «Мид» мифический сюжет подвергся некоторой трансформации в направлении усиления момента позитивного значения сатиры. У Сумарокова появляется образ «велика древа | С ословыми ушми направо и налево, | В листах изобразив: «Имеет пышный Мид | Ушей ословых вид». Впечатляющий и внушительный образ дерева являлся как бы своеобразным символом мощной действенной силы сатиры. Притчей «Мид» Сумароков декларировал свое истинное призвание — «сатиризовать» открыто, публично, чтобы воочию видеть плоды и результаты своего подвижнического труда. Иными словами, призвание сатирика, в понимании Сумарокова, — так «болкнуть», чтобы из «ямки» выросло величественное дерево правды, разоблачающее порок.

Тернист и нелегок жизненный путь сатирика. Огромным мужеством должен обладать человек, вступивший в единоличное противоборство со злом. Обо всем этом Сумароков тоже пишет в притчах. Есть основания предполагать, что с мотивами личной жизни поэта связана притча «Кукушки», написанная по поводу инцидента драматурга с московским главнокомандующим графом Салтыковым. Автобиографична также притча «Сатир и гнусные люди».

У Сумарокова есть не просто автобиографичные, но в полном смысле слова исповедальные произведения. Мы имеем в виду прежде всего притчу «Первой Пиит».

Но есть ли я Парнас Российский украшаю,
И тщетно в жалобе страдая возглашаю;
Не лутче ль, коль себя всегда в мученьи зреть,
Скоряє умереть?
Я знаю, что моя честь вечно не увянет;
Но славы сей моя тень чувствовать не станет.

Это монолог, лирическое излияние поэта, чьи литературные заслуги упорно не признаются, чье чувство собственного достоинства постоянно попирается. И те же борьба за права русского писателя, самоотверженность и требование уважения своих заслуг перед отечественной словесностью, которые составляют пафос большинства писем Сумарокова.

Возможно, отголоском неприятностей, связанных с представлением в 1769 г. памфлетных комедий Сумарокова, стала притча «Арап». Усталости и отчаяния полны невеселые размышления ее рассказчика о тщетности и неблагодарности писательского труда, о бесполезности борьбы с пороком средствами сатиры. Неподдельным драматизмом окрашены его мрачные думы. Сатирик ищет поддержки у близких людей и в расчете, наверное, на их отпор своему пессимизму обращается к Г. В. Козицкому:

Козицкий! Правду ли я это говорю?

Обращение «разоблачает» рассказчика, переводя повествование, идущее от лица изнуренного и сомневающегося в практической пользе своей деятельности сатирика, в более конкретный смысловой план, в конечном итоге выражая мысли и переживания самого Сумарокова в трагический для него момент отчаяния и уныния. Ведь это его, Сумарокова, связывали теплые дружеские отношения с Г. В. Козицким, переводчиком и техническим редактором журнала «Всякая всячина».

В содержании притчи «Арап» следует особо выделить такую деталь, как выпад в «безумных авторов», которых нельзя исправить никакой критикой. Этот мотив глубоко личностен для Сумарокова. Многочисленные примеры его принципиальной и последовательной борьбы с «несмысленными стихотворцами» общеизвестны. Это и его памфлетные притчи, и «Эпистола о стихотворстве», и целый ряд сатирических статей, наконец письма. В них он не раз размышлял о безграмотности и невежестве современных ему авторов. С горькой иронией пишет Сумароков Козицкому: «...и пера очинить некому, а стихотворцу это ремесло не столько потребно, сколько грамота, хотя и в ней больше нужды нет, и похвальнее, не зная грамоте, быти стихотворцем; ибо и в Древней Греции едакой новинки не бывало. Етлины премудрости ищут, а мы стихи и без премудрости писать умеем».

Вполне объяснимы поэтому та субъективность, резкость, даже воинственность тона, с которым написана, к примеру, притча «Рецепт», автор которой разражается гневной тирадой в адрес «негодных рифмотворцев», чьи стихи годятся лишь на то, чтобы «чертей из дома выгонять». Подобный тон свидетельствует о сугубо личном отношении автора к разрабатываемой теме и находит полное соответствие в раздражительном и вспыльчивом характере реального Сумарокова, стихотворца, который, по меткому выражению А. С. Пушкина, «ни о чем, кроме как о бедном своем рифмичестве, не думает!».

Итак, в группе литературных притч отчетливо обозначилась тенденция к активному и сознательному вторжению личности автора, его писательского «я». Здесь Сумароков выступает от своего имени, говорит о личных делах, а чаще — неурядицах, вспоминает своих друзей и борется с недругами, смело раскрывая перед читателем свой внутренний мир. Его отношение к литературным вопросам глубоко субъективно, ведь в них практически и сосредоточена сама суть и смысл его жизни.

Прежде чем перейти к рассмотрению группы притч «подьяческого» цикла, заметим, что личностное начало произведений Сумарокова, в том числе притч, не было прерогативой его творчества. Личностное начало, слабые ростки которого проявились еще в литературе русского средневековья, особенно в «Житии» протопопа Аввакума, получило дальнейшее развитие в художественной литературе XVIII в. Довольно ощутимо оно уже в творчестве А. Д. Кантемира. Весьма характерны в этом смысле его эпиграммы, особенно три из них, названные «Автор о себе». Говоря же конкретно о басенном жанре Кантемира, следует признать, что для них в целом нетипична личностная окраска. Это утверждение можно отнести и к басням В. К. Тредиаковского и М. В. Ломоносова. Таким образом, в контексте предшествовавшей Сумарокову русской басенной традиции личностное начало его притч представляет собой несомненную новацию.

Однако рассмотренные в более широком, западноевропейском контексте они теряют свою исключительность. Басням Лафонтена, безусловно, нельзя отказать в личностном начале, хотя характер, степень и формы его проявления в произведениях французского и русского баснописцев имеют специфические оттенки и нюансы. Основной формой выражения личностного начала в баснях Лафонтена является стремление автора к системному оформлению своих мировоззренческих и эстетических взглядов. Особенно значительны произведения, где баснописец излагает свое понимание целей, задач и законов жанра. Такие рассуждения сконцентрированы преимущественно в стихах, открывающих ту или иную книгу басен. Вот некоторые из них: «К тем, кому трудно угодить», «Мельник, сын его и осел», «Дровосек и Меркурий», «Пастух и лев», «Нечестный Сберегатель» и т. д.

При чтении басен Лафонтена поражает обилие посвящений и обращений автора к определенным, вне всякого сомнения, реально существовавшим лицам, современникам поэта, его друзьям и покровителям. Изящная лесть, галантный тон обращенных к ним славословий позволяют составить некоторое косвенное представление об их авторе, аксессуарах его быта, его эмоциональной жизни, дружеских связях и симпатиях.

По сравнению с баснями Лафонтена, для притч Сумарокова характерны прежде всего большее разнообразие личностных тем, во-вторых, более высокая степень автобиографизма. Что касается французского баснописца, то он, по справедливому утверждению Н. П. Козловой, «мало говорит о себе, о своей интимной жизни, о личных невзгодах, и радостях. Он, быть может, один из самых сдержанных поэтов сдержанного XVII столетия». Видимо, именно эта сдержанность во многом предопределила «общее спокойствие», которое, по мнению Д. Д. Обломиевского, отличает добродушно-насмешливый тон басен Лафонтена, предопределила также и тип рассказчика, основного носителя эмоционального тона, как «простодушного добряка». Действительно, «жизнерадостный пессимизм» и «фатализм», по определению Л. Виндт, органично присущие самому Лафонтену, не могли не сказаться на фактуре его произведений. Под маской «простака» скрывался автор, который провозглашал далекие от наивности нравственные максимы, применяя их к королям, принцам, придворным или монахам.

Но показательно, что внешне он хранит полнейшее безучастие, не давая воли своим эмоциям и личным переживаниям по отношению к изображаемому пороку.

У Сумарокова как автора притч нет ни тени подобной сдержанности. Мы уже указывали на личностность и высокую степень эмоциональности тона некоторых притч литературного цикла. Но наибольшая сила экспрессии свойственна «подьяческим» притчам. Говоря словами В. Г. Белинского, «когда Сумароков заговаривал об этом крапивном зелье, об этом хамовом колене (как он называл подьячих), его сатирическое негодование всегда лилось рекою, затоплявшею берега свои». Суждение критика в целом, безусловно, справедливо, но, пожалуй, несколько прямолинейно. В действительности эмоциональный спектр «подьяческих» притч более широк: от мягкой, еле уловимой иронии до жесткого, ядовитого сарказма.

Эпически спокойно и сдержанно начинает повествование рассказчик притчи «Подьяческая дочь». Он насмехается и иронизирует над кокетством и потугами на благородство незадачливой модницы. Когда же речь заходит о собравшихся на обеде у регистратора подьячих, тон повествования становится резким и желчным. Описывая их, рассказчик буквально кипит гневом:

Нахлюставшись, писцы о взятках стали врать,
И что-де надлежит за труд и кожу драть...

Многообразие экспрессивных оттенков содержит притча «Протокол». Подчеркнуто наивен и простодушен тон настойчивого уверения читателей в честности подьячего:

Украл подьячий протокол,
А я не лицемерю,
Что этому не верю:
Впадет ли в таковой раскол
Душа такого человека!..

Столь неумеренны хвалы, расточаемые в адрес подьячего, что авторская ирония сразу же становится очевидной. Иронически обрисован и «добрый судья», основная беда и недостаток которого в том, что «во весь свой век» он так и не удосужился «выучить ни одного указа». Но уже в мнимой жалости рассказчика к осужденному на кол подьячему, который «оттоль не принесет полушечки домой», звучит откровенный злой сарказм и удовлетворение подобным исходом событий. Гнев и возмущение подьячим так велики, что он боится, как бы мягкосердечный судья не затянул дела и не отложил приведение приговора в исполнение. Стремясь приблизить минуту справедливого возмездия, рассказчик нетерпеливо обращается к судье:

Пожалуй, справок ты не умножай,
Да этого на кол сажай.

Изображенный в «Протоколе» судья — «добрый», поэтому отношение к нему мягко-ироничное, но в общем вполне лояльное. Однако «добрый» судья — не более, чем редкое, счастливое исключение. В основной своей массе судьи — «лютые». От таких «не можно сберечись | И тщетно бедному о том печись». Вот почему столь гневно и патетично восклицание рассказчика притчи «Угадчик»:

Страшнее дьявола неправедный судья,
Покаместь не повешен.

Нетерпимость и острота сатирического тона «подьяческих» притч обусловлены, во-первых, конкретными обстоятельствами жизни их автора, а во-вторых, несомненно соответствуют характеру и психологическому складу реальной личности Сумарокова. Эпистолярий и статьи дают полное и развернутое представление о действительных взаимоотношениях писателя с подьячими всех рангов. Общеизвестны столкновения Сумарокова с графом Сиверсом, конфликт с графом Салтыковым, трения с директором придворного театра И. П. Елагиным и множество других, более мелких эпизодов, которые превратили писателя в «неприятеля подьяческого рода», как он назвал себя в письме к Екатерине II.

Важное значение для нас в данном случае имеет уже упоминавшееся в другой связи письмо к императрице от 31 января І773 г. Не случайно оно названо Сумароковым «сатирической статьей»: оно, в частности, рассказывает о замужестве дочери бывшего московского гражданского губернатора И. Г. Жеребцова, приданое которой было составлено из краденых подушных денег. Сумароковым, доносившем об этом факте государыне, руководила не абстрактная любовь к истине. Здесь оказались затронутыми его личные интересы: ведь в губернии, где некогда правил Жеребцов, находились отцовские деревни. А значит, губернатор запустил руку не только в государственную казну, но и в его, Сумарокова, карман. Так заинтересованность общества и властей в пресечении казнокрадства пересеклась с личными интересами Сумарокова. Вполне понятен в данном контексте источник того возмущения, с которым он восклицает: «Подушные деньги с нас по справедливости собираются на армию, защищающую наше отечество, а не дочерям Жеребцова на приданое».

В восприятии писателя подьячий был не только «общенациональным врагом номер один», но и личным врагом. Врагом, чинящим преграды его сочинениям; врагом, упорно не признающим его заслуг перед литературой и театром; наконец, врагом, покушающимся на его материальную собственность. Потому так естествен и закономерен личностный характер и личный тон выступлений против заклятого врага.

Специфика основного эмоционального тона сатирических притч Сумарокова не могла не отразиться на типе их рассказчика. Сумароковский рассказчик отнюдь не маска, а художественная объективация авторского «я». Однако его типологическая характеристика выходит за рамки настоящей статьи и является темой для специального исследования.

Завершая анализ проявлений личностного начала в притчах «подьяческого» цикла, можно отметить следующее. Подьячество как объект сатиры вызывает у Сумарокова глубоко личные эмоции. Его общественная позиция сатирика и его сугубо личные реакции преломляются, главным образом, в интонационном звучании данной группы притч, их основном эмоциональном тоне. Личный тон «подьяческих» притч предопределил специфичность облика их рассказчика.

Л-ра: Вестник ЛГУ. Сер. 2. – 1982. – № 2. – Вып. 1. – С. 52-58.

Биография

Произведения

Критика


Читати також