31.05.2016
Андрей Белый
eye 790

Из наблюдений над поэтикой Андрея Белого: лицемерие как текстопорождающий механизм

Из наблюдений над поэтикой Андрея Белого: лицемерие как текстопорождающий механизм

Паперный В.

Обвинение в лицемерии предъявлялось А. Белому неоднократно — и при его жизни, и после смерти. Начиная с 1906 г., когда Белый (в силу известных личных обстоятельств, прежде всего) начал яростно нападать на своих прежних друзей и союзников, он постоянно прибегал к лицемерию как к инструменту литературной борьбы. Более того, если верить самому Белому, лицемерие было осознанно принято им как ключевой принцип, организующий его поведение, еще в семилетнем возрасте. В мемуарах 1928 г. «Почему я стал символистом...» Белый писал, что именно в этом возрасте он, почувствовав борьбу за его «я» между родителями, «инстинктивно выдумал им фиктивные ,,я“». С тех пор, продолжал Белый, «я пришел /.../ к идее многообразия, комплексности индивидуума» и к «вопросу о режиссуре» этого многообразия, с тех пор «линия моего поведения во всех коллективах, где мне приходилось работать, всегда была эмблемой, знаком, личиной», с тех пор «мое „я“ с удивлением стояло перед другими „я“, не понимавшими проблему многообразия и режиссуры».

Что же означала эта стратегия поведения, которую Белый именует режиссируемой применительно к требованиям разных коллективов комплексностью поведения и которую я здесь — для большей ясности, простоты и краткости — обозначаю как «лицемерие»? Что означала эта стратегия на практике — как фактор, действующий в конкретной ситуации текстопорождения? Какой реальный механизм лежал в ее основе? Как я попытаюсь здесь показать, на этот ряд вопросов можно дать следующий общий ответ: процесс порождения литературных текстов и «текстов поведения» Белого (а принципиальная однопорядковость и взаимопроникновение первых и вторых у Белого — факт широко известный) был отмечен фундаментальной исходной раздвоенностью авторской позиции по отношению к ее ценностно значимым объектам; эта раздвоенность далеко выходила за обычные (довольно, заметим, широкие, ибо не напрасно же замечено Аристотелем: «Много лгут певцы») пределы и воплощалась в систематическом порождении пар текстов (или пар групп текстов), содержащих полярные ценностные интерпретации некоторого общего тематического материала.

Рассмотрим теперь некоторые конкретные примеры такой раздвоенности. В октябре 1932 г., выступая с речью на I Пленуме Оргкомитета Союза советских писателей, Белый заявил о своей готовности «провести сквозь детали своей работы идеологию, на которую указывают вожди», заявил о своем полном приятии нового, советского коллективизма, преодолевающего личность, — и все это языком, важнейшим компонентом которого был характерный словарь официозной критики. И в то же самое время у себя дома Белый заносил на бумагу утверждения совсем иного рода, пользуясь совсем иным слогарем, скажем, впечатления от следующей увиденной им сцены. На Девичьем поле советские дети со зверскими лицами дразнили верблюда. И вид этого верблюда был гораздо более «духовным», отмечал Белый, чем вид этих детей. Мы, продолжал он, имея в виду символистов, говорили о необходимости преодоления личности, о сверхличности, а тут даже и личности никакой нет, тут просто какие-то звери... Здесь все очень характерно: и то, что Белый относит свой коллективистский имперсоналистический пафос только к прошлому, как будто бы забывая, что он и в книгах, и в публичных выступлениях своих продолжает этому пафосу следовать, и то, что как «зверей» он третирует членов того самого великого и прекрасного коллектива, в котором он столь искренно искал и находил, начиная с середины 20-х годов, воплощение Идеала. Конечно, этот казус легко можно было бы записать на счет советского двоемыслия — если бы не следующий, например, сообщаемый Н. Валентиновым, эпизод, относящийся к 1908 г. Валентинов излагал перед Белым идею погашения «я» в «конгрегальной системе» будущего социалистического общества. Вдруг Белый остановил его, «подбежал к двери, заглянул направо и налево, как бы желая проверить, не слушает ли /.../ кто-нибудь», «кинулся» к Валентинову и прошептал: «Форточку не забудьте!». В ответ на вопрос изумленного Валентинова: «Какую форточку?», Белый разразился монологом, в котором развернул целую антиутопию: «О, я вижу ясно это конгрегальное общество. Ночь. Над всем отвратительный серо-желтоватый мутный цвет. Вижу дортуары, тысячи, сотни тысяч, мил­лионы кроватей /.../. На кроватях спят „мы“ /.../. Чудовищная машина наделала миллионы одинаковых кукол /.../. Я задыхаюсь от дыхания этих миллионов /.../. Я вскакиваю с моей кровати и крадусь к форточке /.../. Оттуда идет свежий воздух. Какое счастье! /.../». Валентинов был поражен: этот монолог явно противоречил всему, что говорил и писал Белый о вселенской любви, соборности, преодолении личности, коллективизме и социализме. Но, когда он указал Белому на это противоречие, то услышал в ответ лишь следующее: «То, что я сказал, это наш секрет. Это по секрету — Вам одному».

Как понять этот эпизод? Сам Валентинов был склонен видеть в нем свидетельство того, что все рассуждения Белого о коллективизме были просто маской, за которой скрывался подлинный Белый — крайний и безудержный индивидуалист. Я не думаю, что это истолкование справедливо, что Белый-индивидуалист был более подлинным, чем Белый-коллективист, или наоборот. Единственное, что можно в данном случае утверждать — что в тот момент у Белого было две различных позиции по данному вопросу, причем одна — «официальная», публикуемая в ряде собственно литературных текстов, а другая — частная и приватная, публикуемая в «тексте общения», в «тексте бытового поведения».

Раздвоение авторской позиции Белого по этим двум рядам — «собственно литературных текстов» и «текстов приватного общения» — совсем не обязательно приводило его к одновременному выдвижению полярных идеологических концепций. Оно могло сводиться и к идеологически бесконфликтному расслоению образа автора. Яркий пример такого расслоения — знаменитая история отношений Белого с М.К. Морозовой. Сюжет этой истории прост. Весной 1901 г. М.К. Морозова начала получать исполненные мистической любви письма, подписанные: «Ваш Рыцарь». Спустя два года она купила в книжном магазине «Вторую (драматическую) симфонию» Белого и обнаружила в ней знакомые выражения. Еще через два года она познакомилась с автором этой книги, и Белый завязал с ней дружеские отношения. Он предстал перед ней как живой, веселый и общительный человек, великолепный мастер импровизированных устных рассказов (некоторые из них он исполнял, сидя под столом, наполовину укрывшись скатертью). Время от времени М.К. Морозова продолжала получать письма «Рыцаря», но в личном общении об этих письмах и рзчи не было. Белый, таким образом, строил свои отношения с нею на двух принципиально несообщающихся уровнях: 1) на уровне письменного общения — как некоторый литературный макротекст (частями которого были личные письма, получавшие в данном случае статус лите­ратурных публикаций, «Вторая симфония», ряд стихотворений и поэма «Первое свидание»), объединенный высоким образом автора — мистического влюбленного, высоким образом адресата — земного воплощения Вечной Жены и комплексом высоких мифопоэтических ассоциаций; 2) на уровне устного общения — как серию театрализованных импровизаций, объединенных сниженными образами автора и адресата и сниженным же тематически материалом. И если мы спросим теперь, каким было «подлинное» отношение Белого к М.К. Морозовой, то вряд ли сможем что-нибудь ответить на этот вопрос, кроме следующего: такое отношение было просто подчиненной функцией двух различных текстопорождающих механизмов, игрой двух различных кодов.

То «лицемерие», то «двоемыслие», которое Белый проявлял и в рассмотренных эпизодах (а применительно к последнему из них мы можем использовать эти определения только как чисто структурные, вне всяких моральных коннотаций), и в массе других случаев, естественно вытекало из весьма специфического представления о самотождественности личности, которое ему было присуще. Сохранение личностной самотождественности означало для Белого не соблюдение верности своим убеждениям, не единство авторского ценностного отношения к миру, не единство мировоззрения и т. д., но сохранение принадлежности. В этом смысле очень характерно уже само название мемуаров Белого «Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть во всех фазах моего идейного и художественного развития» (курсив мой.— В. П.). В этом тексте, как и в других мемуарах середины 20-х годов («Воспоминания о Рудольфе Штейнере», «Материал к биографии (интимный), предназначенный для публикации только после смерти автора»), Белый не устает повторять, что все лавирования и измены его жизни были проявлением верности, верности как принадлежности — символизму, антропософии. А потом он создает свою известную мемуарную трилогию, в которой провозглашает свою новую верность, новую принад­лежность — теперь уже к советскому коллективу, причем провозглашает ее не как новую, но как существовавшую всегда, «на всех этапах». Многие видели в этом сознательное лицемерие, но если лицемерие здесь и было, то именно и только как текстопорождающий механизм: в субъективном смысле Белый был вполне искренен, он вполне искренне пытался соединить свои старые коллективные верности с новыми. Другое дело, что моральная система, которой Белый руководствовался, резко отличалась от общепри­нятой в XX в.: эта моральная система — весьма, заметим, архаическая — была основана на представлении о знаковом характере личности — как «личины», как маски, существующей только в рамках «вот этой» социальной структуры и сменяемой при переходе в другую. Конечно, образ Андрея Белого — рыцаря, без ущерба для своей чести верно служившего разным сеньорам, с точки зрения истории морали выглядит явным анахронизмом. Но не следует упускать из виду, что Белый-писатель, широко эксплуатируя в своих романах, начиная с «Петербурга», персонологическую концепцию являющуюся источником этого образа, произвел целую революцию в области художественного построения: он начал строить и образ автора-повествователя, и персонажи как комплекты «личин», сменяемых от одного участка повествовательной структуры к другому.

Собственная личность не существовала для Белого вне и помимо процесса текстопорождения, и он сам не раз об этом говорил. Так, в статье «Магия слов» он писал: «В слове дано первозданное творчество; слово связывает бессловесный, незримый мир, который роится в подсознательной глубине моего личного сознания, с бессловесным, незримым миром, который роится вне моей личности /.../, в слове и только в слове воссоздаю я для себя окружающее, ибо я — слово и только слово». Еще более остро, хотя и с некоторым новым оттенком, Белый выразил ту же мысль в поэме «Первое свидание»: «Я — стилистический прием, Языковые идиомы». И это не были просто слова. Белый строил свое «я» как нечто полностью сливающееся с единым гипертекстом своих «жизни и творчества»; и если по отношению к составляющим этот гипертекст феноменальным текстом его «я» вело себя как автор, то на уровне всего гипертекста в целом оно обнаруживало свойства персонажа, причем персонажа именно в духе поэтики Белого — комплекта «личин», сменяемых при переходе от одного участка текстовой структуры к другому.

Один из наиболее часто повторяющихся Белым упреков в адрес современников — упрек в душевной пустоте. «Талантливым изобразителем пустоты» назвал он Блока. То же самое говорил он и о Ф. Сологубе. В статье «Маски» он писал: «Все без исключения затыкают масками зияющую глубину своих душ, чтобы из пропасти духа не потянуло сквозняком». Но Белый не только других обвинял в «пустоте», «нестрое», «невнятице», но и сам признавался, и не раз, в том же самом (ср., например, в его письме Пастернаку: «Я жив не собой; жив из глаз тех, кто с сердечностью взирал на меня, тем самым меня строят, ибо сам я нестрой». Эта самооценка явно противоречит приведенному выше утверждению Белого о сознательно режиссируемой комплексности его поведения — утверждению, базирующемуся на предпосылке изначальной содержательности личности. Однако в одном существенном отношении обе самооценки взаимодополнительны. Если личность стихийна и бесструктурна сама по себе, то структурность ей придает именно разнообразие «коллективов», в которых ей «приходится работать». Только обращаясь к «коллективу» (или к отдельной личности, получающей в процессе коммуникации статус такового, — «коллективом» были для Белого и Н. Валентинов, и М.К. Морозова, и сам Белый, в текстах автокоммуникативного характера) личность структурируется, обретает облик (который всегда не «лицо», а «личина»), начинает функционировать как текстопорождающий механизм, продуцирующий осмысленные тексты. И «лицемерие» предстает здесь как фундаментальное средство структурации, оформления личности.

Смена «коллектива»-адресата более или менее автоматически означала для Белого смену «личины». Но характер такой смены далеко не всегда определялся характером реакции Белого на требования соответствующего «коллектива». Важная роль принадлежала здесь также и коммуникативной ситуации, в которой Белому предстояло проявить себя. Как явствует из приведенных выше примеров, решающий отпечаток на маску — «образ автора» накладывала сама предназначенность текста — к широкой публи­кации ли, к публикации ли частной и приватной, для одного собеседника («по секрету»), к «публикации» ли для самого себя и т. д. Таким образом, «лицемерное» раздвоение авторской позиции оказывается, в определенном

смысле, следствием семиотической разнородности текстопорождающеш процесса как такового. В этой связи интересно отметить, что вокруг каждого крупного произведения А. Белого вращаются своего рода «сателлиты» — малые тексты, обыкновенно театрализованного «поведенческого» характера, с существенно иными, чем у их «звезды», ценностными ориентациями. Приведу здесь только один пример, используя в качестве источника мемуары Н. Валентинова, пример, связанный с историей замысла романа Белого «Петербург». Н. Валентинов вспоминает, как в августе 1908 г. он был приглашен Белым сопровождать его в Петровско-Разумовское, в Сельскохозяйственную академию. По дороге и в парке Белый хулил Достоевского, именуя его «лжепророком», хулил Шатова как представителя «лампадной реакции», утверждая, что Шатова (а следовательно, и его прототип — студента Иванова) убили правильно, что он уважает Нечаева и т. д. В ответ на возражения Н. Валентинова, Белый обвинил его в страхе перед «взрывом» — настоящей, большой революцией, а затем впал в исступленный гнев. Наступил момент, когда Н. Валентинов почувствовал, что еще немного — и Белый его ударит. Он зажмурился — и услышал ласковые слова Белого, приглашающие его продолжить путь. Сам Н. Валентинов истолковал этот эпизод как свидетельство того, что роман «Петербург» был задуман в духе крайней революционности и что только последующее «пленение Белого „Вехами” Гершензона» изменило замысел. Я думаю, однако, что это истолкование неверно. Перед поездкой, по свидетельству Н. Валентинова, Белый сказал ему, что он должен кое-что «понюхать» для своего нового романа. И Белый и в самом деле «понюхал»: он разыграл (с Н. Валентиновым в роли жертвы) знаменитую сцену убийства студента Иванова — и одновременно — соответствующую сцену «Бесов». У нас нет никаких оснований отождествлять всю позицию Белого с тем образом автора — «нечаевца», в котором Белый предстал в рамках разыгранной им перед Валентиновым импровизации. Не является аргументом в пользу такого отождествления и то обстоятельство, что спустя несколько месяцев во время острого спора Валентинова с Гершензоном Белый упорно отмалчивался, отказываясь поддержать Валентинова в его попытках защитить Революцию. Образ Белого — «нечаевца» был создан, и в новой коммуникативной ситуации не имел смысла. Белый молчал закономерно: очевидно, что Гершензону он предъявлял совершенно иной образ себя и совершенно иную «концепцию революции», чем Валентинову, и при наличии двух столь полярных по своим требованиям «коллективов»-адресатов он мог порождать лишь нулевой текст молчания. Что же касается романа «Петербург», то здесь мы легко можем видеть совмещение обеих контрастных позиций Белого — позиции вдохновенного пророка Революции (как Преображения Мира, разумеется) и позиции столь же вдохновенного пророка грядущего Хаоса. Другой вопрос — что в «Петербурге» контраст этих позиций приведен к диалектическому синтезу, и что «коллектив»-адресат романа также синтетичен, являет собой диалектический синтез потенциально «всех» контрастных реальных «коллективов». В этом смысле устройство «Петербурга», как и других «больших» текстов, текстов-«звезд» Белого, оказывается идеальной моделью устройства всего самопорождающегося макротекста его жизни и творчества: то, что на уровне реальности было «бесконечным мельканием личин», на уровне идеальной модели представало как полностью отрефлектированная и отрежиссированная комплексность.

Л-ра: Славяноведение. – 1992. – № 6. – С. 39-44.

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор редакции
up