Роберт Пенн Уоррен. ​Приди в зелёный дол

Роберт Пенн Уоррен. ​Приди в зелёный дол

(Отрывок)

Любовь моя, приди в зелёный дол,
Где стройный вяз шумит листвой
И где шиповник, льющий аромат,
Опять расцвёл —
Там встретимся с тобой.
Приди в зелёный дол.
ДЖОН КЛЭР

Во глубине других сердец
Любви подобной не сыскать:
Отчаянье — её отец,
А неосуществимость — мать.
ЭНДРЮ МАРВЕЛЛ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Там, вдали, в пелене тумана и моросящего дождя, дорога, лес и облака над обрывом слились в сплошную грязно-серую завесу, словно хляби небесные обрушились на мир, чтобы потоками мутной воды смыть его весь без остатка; сквозь эту пелену она и увидела, как он бредёт по дороге.

Она сама не знала, давно ли стоит у окна, отведя ветхую тюлевую занавеску и глядя поверх двора и завалившейся изгороди на дорогу, бегущую вдоль ручья, превратившегося в бурное месиво красной, глины и пенистых водоворотов.

Сперва она просто глядела на воду: у неё бывали дни, когда, засмотревшись на что-нибудь неподалёку, она забывалась, и взгляд её помимо её воли ускользал куда-то вдаль; а бывало и наоборот — ей казалось, что она смотрит на себя со стороны, издали, будто её собственный взгляд обратился в живое существо, которое крадучись, не спуская с неё глаз, подползает к ней все ближе и ближе.

Сначала, она просто смотрела на ручей. Вода в нём бурлила и вздувалась подле скатившегося с обрыва валуна, и течение уносило белые с рыжими пятнами клочья, похожие на кровавую пену, что рвётся из ноздрей загнанной лошади. И, глядя на воду, она вспомнила, как Сандер, спасаясь от грозы, в диком азарте загнал кобылу; кобыла и шагом-то еле несла Сандера, а тут он мчался во весь дух, вот в воротах она и повалилась, на морде — белая с кровью пена, а Сандер высвободил ноги из стремян, вошёл в дом, вынес ружьё, на ходу вгоняя патрон, приставил дуло к левому уху кобылы и спустил курок.

Стоя теперь у окна и уставившись на воду, она вдруг услышала, что Сандер зовёт её. Зов шёл откуда-то из глубины пустого дома — не слова, а хрип, потому что говорить Сандер не мог уже несколько лет.

Нет, это ей просто почудилось.

Странно, десять раз на день ей слышались разные звуки, но никогда она не могла разобраться сразу: на самом деле это или только чудится, нужно было время, чтобы все стало на свои места. Вот и сейчас, у окна, вцепившись в тюль, до того старый, что даже в этот сырой день он казался пыльным и пересохшим, она думала: «Как это сразу отличают действительное от того, что только чудится?»

Она поглядела туда, где завалилась та кобыла, — сколько лет прошло, ведь это надо же! — и ей снова показалось, что Сандер зовёт её. Но на этот раз она тотчас поняла, что ей только чудится, и обрадовалась: приятно так вот сразу разобраться в своих ощущениях. Внезапно у неё перехватило дыхание, и голова закружилась от радостного ощущения, которое иной раз накатывало, когда её взгляд уходил вот так за горизонт.

Она вдруг поняла, на что смотрит.

Из-за пелены дождя, затянувшей небо, лес и обрыв, нарушая привычную перспективу, так что далёкое стало казаться близким и близкое далёким, из-за этой мутно-серой завесы шёл к ней он, и даже не шёл, а плыл по воздуху, будто не касался земли.

Не зная, давно ли смотрит на него, она понимала, что уже прошло сколько-то времени с тех пор, как он появился; секунда ли прошла или вечность, трудно было сказать, потому что, когда глядишь вот так в пространство, со временем происходит что-то странное.

И она сказала себе: «Я вижу на дороге какого-то мужчину, и он идёт сюда».

Когда-то в незапамятные времена мощный поток воды прорезал здесь известковые породы и образовал долину. Поток превратился в ручей, стекавший с юго-западных холмов. Ниже ручей сворачивал на север. По сравнению с тем мощным потоком ручей был мал, но в половодье вздувался и с рёвом нёсся по каменистому руслу. На левом берегу его, к западу, высился серый известняковый обрыв, местами испещрённый чёрными полосами лишайника, кое-где поросший лесом. Против дома, сразу за ручьём, росли ивы, и дальше лес поднимался до самого горизонта, вот и сейчас клочья серого неба путались в голых чёрных ветвях дубов. Там, где стоял дом, правый берег был ровным и лишь в отдалении медленно полз вверх. За домом были когда-то поля, но теперь они заросли бурьяном да кустарником, а за полями, в тумане, лениво клубившемся и оседавшем на равнодушную почву, смутно высились горы. Меж ручьём и былыми полями лежала дорога. По этой дороге, с севера на юг, навстречу ручью шёл человек.

Он не поднимал головы, хотя вода стекала ему за шиворот. Взор его был прикован к заострённым носам лакированных туфель, аккуратно погружавшихся в грязь: левый, правый, левый, правый. Невозможно было оторвать от них глаз, они шли все дальше и дальше по бесконечной дороге, которая, казалось, никуда не вела. У него не хватило бы слов, чтобы описать своё странное ощущение, будто всю жизнь, все двадцать четыре года, он идёт по этой дороге.

В жизни он не видал такого места: здесь всё, что случалось прежде, словно исчезло, будто и не было его. Девчонки, виски, машины, драки, наслаждение, которое он испытывал, стоя перед своим обнажённым до пояса отражением в зеркале, причёсываясь подолгу, пока волосы не заблестят как шёлк, — все блекло перед этой дорогой и этим дождём. Прошлого будто и не было, оно исчезло. Просто ты глядишь вниз, дождь течёт за шиворот, и лакированные туфли хлюпают по жидкой грязи: левый, правый, левый, правый.

Вот он и не сводил глаз с острых носков своих туфель: один за другим они погружались в красную глину, высвобождались из неё и снова погружались. Поглощённый ритмом ходьбы, он уже не испытывал ни страха, ни злобы, ни печали. Наоборот, чувствовал какую-то особенную силу и независимость. И говорил себе: «Анджело Пассетто. Я. Иду по этой дороге».

Потом бог весть почему он вспомнил Сицилию, Савоку, дымную кухню их ветхого дома на крутом берегу моря и увидел отца, скорчившегося от боли, с застывшим серым лицом и стиснутыми зубами, услышал его тяжёлое, натужное дыхание.

Отец его умер одиннадцать лет назад. Он и думать забыл об отце. А вот сам он, Анджело Пассетто, жив и находится в местности, которую тут называют Теннесси, и шагает теперь по этой дороге, под дождём.

В кустах у ручья вдруг что-то зашуршало, и в то же мгновение, стремительным прыжком описав в полёте широкую дугу, над дорогой появилось какое-то животное. Все это предстало перед ним, как на картине: справа, на берегу ревущего ручья, — кусты, слева потемневший от дождя дом под двумя громадными кедрами, а впереди, над дорогой, взметнулось что-то живое. При всей стремительности своего полёта оно легко и плавно парило в воздухе. Анджело Пассетто сначала даже не понял, что это такое.

И вдруг вспомнил: Санта Клаус!

И уже ждал, что следом из-за кустов появится упряжка с санями, а в них — красноносый ухмыляющийся толстяк в красной шубе. Как в Кливленде перед рождеством, когда в сумерках на проспекте Евклида сияют витрины и музыка гремит так, что уже не слышишь собственных мыслей, и толкотня, и давка, и идёт снег.

Но тут не было ни музыки, ни давки. Ни снега. Здесь, под низко нависшим небом, было только это застывшее в прыжке существо. Выставив передние ноги прежде чем коснуться земли, оно завершало дугу своего прыжка там, где лежали остатки завалившейся изгороди. Но не успели изящные копытца достигнуть цели, как вдруг в воздухе что-то прозвенело, и Анджело услышал глухой удар.

И увидел все ещё дрожащее древко стрелы, глубоко вонзившейся животному под лопатку.

Олень опять взметнулся, уронив голову набок, но теперь его передние ноги неуклюже перебирали в воздухе, словно лезли по приставной лестнице в небо, гладкие копытца никак не могли удержаться на ступеньках и все соскальзывали, соскальзывали. Вдруг невидимая лестница подломилась. Олень рухнул на землю. Анджело Пассетто услышал крик и обернулся. Высоко над ручьём, у края полуразвалившегося висячего мостика, на фоне серого обрыва и серого неба стоял человек, державший над головой лук. Гортанный, прерывистый крик, который услышал Анджело, был его победным кликом.

Охотник бегом спустился вниз по дощатым ступенькам и подбежал к оленю, ещё судорожно бившему нотами. Это был здоровенный мужлан в высоких сапогах. Пробегая мимо Анджело, он на ходу обернулся и крикнул:

— Здоров, черт! Ловко я его, белобрюхого сукина сына!

Анджело Пассетто стоял на дороге, держа в руке пакет в размокшей газете, чувствуя, как холодный дождь сквозь пиджак добирается до его тела. Охотник отбросил лук, ухватил оленя за заднюю ногу и потащил его на дорогу. Сперва туша подалась, но потом рог зацепился за остатки изгороди, и олень застрял. Охотник, кряхтя, тянул изо всех сил. Обернулся к Анджело.

— Эй ты! Давай-ка помоги!

Анджело Пассетто стоял в растерянности, не зная, как поступить. Он словно растворился в этой туманной серой долине, стал её частью. Он стоял, безвольно глядя в заросшее седой щетиной лицо охотника. Налитые кровью глаза требовали повиновения. Возможно, под этим яростным взглядом Анджело Пассетто и подчинился бы.

Он оторвал взгляд от взбешённого лица охотника. Поглядел на дорогу. Пятьюдесятью ярдами дальше она сворачивала вправо и, следуя излучине ручья, уходила в лес. В лесу уже темнело. Обрыв там спускался в ущелье, за которым поднимались холмы. Над каменно-серым облаком, лежавшим в ущелье, небо начинало светлеть. Обрывки серой тучи слегка розовели, освещённые снизу солнцем, которое, должно быть, садилось там, в холмах. Облака были едва приметно тронуты рыжиной. Он представил себе, каково там, за ущельем, где раскинулась, наверное, совсем иная земля и над ней тихо светит закатное солнце.

На мгновение Анджело Пассетто позабыл об охотнике.

— Кому говорю! — кричал тот. — Тащи его!

Но уже послышался другой голос:

— Не смей трогать, Сай Грайндер!

Анджело обернулся. В полумраке веранды, под застывшими кронами кедров, он увидел женщину. Вернее, бледное лицо, словно повисшее в воздухе. Фигуры видно не было: она терялась в тени.

Охотник крепче ухватился за оленью ногу.

— Он мой, — сказал он.

— Ещё чего, — сказала женщина. — Ты убил его на моей земле.

— Я его убил на дороге, — сказал он и дёрнул оленя что было сил. Но рог держал крепко.

— Сай Грайндер, — повторила женщина. — Брось его, тебе говорят.

Охотник поднял голову, но оленя не отпустил.

— Не тебе приказывать, Кэсси Килигру. Думаешь, раз ты жена Сандерленда Спотвуда, так можешь мной командовать.

Но женщины на веранде уже не было. Сай Грайндер, задохнувшийся от собственного крика и гнева, вглядывался в темноту веранды, туда, где она только что стояла. Перевёл взгляд на свои руки, злобно выкрикнул что-то и снова потянул.

Рог высвободился, и туша выползла на дорогу. Он оттащил её к дереву. В грязи осталась широкая гладкая борозда с двумя симметричными следами рогов. Мужчина перевёл дух, достал из кармана верёвку и закинул конец на сук. Потом присел и стал связывать оленю ноги.

Он все ещё стоял согнувшись, когда голос опять окликнул его:

— Послушай! Ты говоришь, что убил его на дороге?

Охотник поднял голову. В сумраке веранды опять белело женское лицо.

— Ясно, на дороге, — сказал он.

— Эй ты! Там, рядом!

Анджело Пассетто вдруг увидел, что лицо теперь обращено к нему и, стало быть, слова тоже предназначаются ему.

— Ты ведь все время стоял там, а?

Анджело Пассетто посмотрел на женщину. Потом туда, где дорога исчезала в лесу. И снова на женщину.

— Кто? Я? — сказал он и отвёл глаза.

И опять из груди охотника вырвался хриплый, гортанный, победный возглас, который Анджело уже слышал, когда стрела попала в цель.

— Посмотри-ка сюда. Посмотри на меня! — сказала женщина.

Анджело Пассетто поднял голову. Кто бы мог подумать, что с такого расстояния можно смотреть человеку прямо в глаза. Чёрные глаза, горевшие на белом лице в тени веранды, словно прожигали его насквозь.

— Я смотрела в окно, — сказала женщина. — Ты шёл по дороге. Когда он выстрелил, ты остановился. Значит, ты видел. Что ж ты боишься сказать?

Анджело поглядел вниз на острые носы своих лакированных туфель, утопавших в бурой грязи. Он с грустью отметил, какими уродливыми култышками кажутся его ноги, погруженные в красную жижу. Он был рослый парень, но тут внезапно почувствовал себя недоростком. Почувствовал вдруг, как велик мир и как он одинок в нём. Ему так нравились лакированные туфли, чёрные и блестящие, а теперь вот и они заляпаны грязью.

— Скажешь ты правду или нет? — требовал женский голос.

Он снова поднял глаза, но не на неё. Он смотрел на дорогу, исчезавшую в тёмном лесу. Надо пойти дальше, только и всего — и окажешься там, в лесу. Он подумал, что, когда жизнь лежит перед человеком, как эта дорога, ему остаётся только идти по ней.

Возникнув, образ этот удивил и заинтересовал его. Подобные мысли были ему в новинку, о жизни он как-то не задумывался.

Нет, задумывался… Как-то в баре, где крутили пластинки, девица, с которой он пришёл, сказала ему, что жизнь — это просто тарелка вишен, и хихикнула, и наклонилась к нему прикурить, и он вдруг увидел, какие у неё глаза — большие, испуганные, — и эти слова, что жизнь — это просто тарелка вишен, ещё несколько дней вертелись у него в голове, и чтобы отделаться от них, он стал повторять их вслух, а два-три дня спустя дорвался и до самой девицы.

Девица была как девица, не хуже других. Но когда он получил от неё всё, что хотел, ему стало грустно. Ему захотелось плакать, словно он опять был маленьким мальчиком в Савоке и бежал к маме, чтобы уткнуться ей в подол, потому что в то утро ему казалось, что мир настроен против него.

Теперь, стоя под дождём, он вдруг подумал, что жизнь — это просто дорога: тёмный лес по бокам и серо-голубое небо, светлеющее над холмами, с которых уже сдуло туман; дорога, по которой вечно шагают твои ноги. И, представив себе, как выглядит жизнь на самом деле, он почувствовал облегчение.

— Скажешь ты, наконец, правду? — требовал женский голос.

В сумраке веранды все так же горели чёрные глаза. Но теперь он был спокоен и уверен в себе.

— Этот… этот… — начал он, не зная, как назвать убитое животное, — этот Санта Клаус. Он не на дороге… когда эта в него попала. Эта, которую стреляют.

Сперва никто не отозвался на его слова, только ревел ручей, но ревел так ровно, что тишины не нарушал. И вдруг раздался вопль:

— Ах ты, сволочь!

В два прыжка Сай Грайндер подскочил к нему. Перебросив пакет из правой руки в левую, Анджело потянулся к правому карману. И вспомнил. Карман был пуст.

В то же мгновение раздался грохот, под ногами у охотника всплеснулась грязь, потом по его красному, обветренному лицу разлилась бледность; выпучив глаза, охотник неотрывно смотрел на женщину.

Анджело тоже обернулся. Она стояла на краю веранды, все ещё держа двустволку у плеча. Перед домом неподвижно повисло облачко сизого дыма.

— Ты меня чуть не убила! — закричал охотник. — Кэсси Килигру, ты хотела лишить меня жизни из-за этого паршивого оленя!

— Лишить тебя жизни, ещё чего! Я сделала именно то, чего хотела. Ни больше ни меньше.

Стоя в тени своей веранды, она вдруг рассмеялась, и её задорный девичий смех повис в сыром воздухе, а Анджело Пассетто почудилось, что он слышит, как где-то далеко отсюда играют дети. И он вспомнил летний вечер в Кливленде и детвору на улице под фонарями, распевавшую, держась за руки и приплясывая в хороводе. Анджело Пассетто захотелось плакать.

— Ты спятила, — обалдело переступая в грязи, говорил охотник, все ещё бледный как полотно, — ты спятила.

— Будь я на твоём месте, — сказала женщина, с трудом подавляя смех, — будь я на твоём месте против спятившей Кэсси Килигру-Спотвуд с зарядом во втором стволе, я бы оттащила этого оленя туда, где он упал, положила бы верёвочку в карман, подняла бы тихонечко лук и поспешила своей дорогой. Так что отправляйся-ка ты к своей пропахшей коровником тупице Глэдис Пигрум, раз лучшей жены найти не сумел.

Сай Грайндер пожевал губами, словно собирался что-то сказать.

— Вот так-то, — сказала женщина упавшим голосом, как будто силы вдруг покинули её.

Так и не раскрыв рта, он зашлёпал сапогами по грязи, притащил оленя обратно, сунул верёвку в карман, взял лук, молча повернулся и пошёл. Вода быстро затекала в ямы, оставленные в грязи его сапогами.

Анджело Пассетто смотрел, как исчезают его следы на дороге. Он не сумел бы объяснить, что это значит, но чувствовал, что именно это наполняет его спокойствием, придаёт уверенности в себе. Сейчас он пойдёт дальше по дороге, и вода станет размывать следы его туфель, и он не оглянется и не увидит, как за его спиной остроносые ямки наполнятся дождевой водой.

Охотник теперь стоял наверху, на висячем мостике; его силуэт чётко выделялся на фоне темнеющего неба. Перекрывая шум воды, он хрипло и натужно прокричал:

— Эй, Кэсси Килигру! Раз уж её дерьмовое высочество миссис Сандерленд Спотвуд так изголодалась по мясному, что готова убить человека из-за паршивой оленьей туши, так я, пожалуй, пришлю тебе ошмёток сала! — Он визгливо рассмеялся, потом перешёл мостик и исчез в тумане, застилавшем обрыв.

Женщина сошла с крыльца и стояла возле оленя, разглядывая его. Потом оценивающе оглядела Анджело Пассетто, его лицо, его клетчатый пиджак с ватными плечами и узкий в талии, узкие чёрные брюки, лакированные туфли и мокрый пакет в расползающейся газете.

— Если сразу не разделать, протухнет, — сказала она, переводя взгляд на оленью тушу. — Сумеешь помочь? — И, поколебавшись, добавила: — Получишь двадцать пять центов. То есть нет, полдоллара.

Он ничего не ответил. Просто осторожно перешагнул через поваленную изгородь, отнёс свой мокрый пакет на веранду и обернулся к ней, ожидая приказаний.

— Я принесу верёвку, — сказала она, двинувшись к сараю — тонкая фигурка в слишком широкой мужской вязаной куртке, опускавшейся ей чуть не до колен. Её тёмные волосы, собранные в узел, уже намокли от моросящего дождя.

Она скрылась в сарае, ещё более ветхом, чем дом, и вернулась оттуда с верёвкой.

— Старый шнур, — сказала она, — может быть, выдержит.

И подала ему верёвку.

— Чего ж ты ждёшь? Оттащи под тот кедр. Забрось верёвку и подвесь тушу на сук.

Она запнулась, потом добавила, будто извиняясь:

— Он слишком тяжёлый для меня. А остальное я все могу сама.

Анджело послушался, и скоро олень повис как полагается: вниз головой. Его крупные, в золотых крапинках глаза застыли, вывалившись из орбит; за левым плечом торчала стрела, и из раны сочилась кровь.

— Крупный самец, — сказала женщина, разглядывая тушу. — Фунтов на сто семьдесят пять. Восемь отростков.

— Чего? — спросил Анджело Пассетто.

— Отростки на рогах, — сказала женщина. — Ему восемь лет.

Она глядела на оленя. Потом протянула руку и коснулась пальцем мягкой шкуры в паху, где коричневое переходило в палевое. Потрогала засохшую корочку крови.

— Восемь лет, — сказала она, — бегал по лесу и вот дождался — пристрелил его Сай Грайндер из своего дурацкого лука.

Она поглядела на свой палец, измазанный кровью, и обтёрла его о подол.

— Мисс, — сказал Анджело Пассетто. — А что теперь? Что надо делать?

— Что делать? — повторила она, поглядев на Анджело так, словно видела его впервые. — Свежевать, вот что. Я принесу нож.

Взяв у неё нож, он сперва отошёл к крыльцу, снял свой клетчатый пиджак, заботливо, почти любовно свернул его и положил на крыльцо где посуше, однако по ступенькам подниматься не стал. Потом закатал рукава белой рубашки, оголив смуглые сильные руки.

Он взял нож, испробовал лезвие, срезав волосок с руки, потом осторожно, словно не доверяя земле под ногами или будто оберегая туфли, приблизился к оленю, с неожиданной ловкостью оттянул голову за рога и, когда горло оленя вздулось, вонзил в него нож и резанул поперёк; кровь хлынула, и он отступил.

Он стоял, держа рог и нагнувшись к оленю, словно танцор, склонившийся к партнёрше. Оттягивая голову, он держал разрез открытым; кровь хлестала на лежавшие на земле кедровые иглы и сухие веточки; они всплывали и кружились в красных парных ручейках, прокладывавших себе путь по неровной земле.

— Что же ты спрашивал меня, раз ты и сам умеешь?

— Я умею, но только не… — он замолчал, вспоминая слово, — не Санта Клауса.

— Где ж ты выучился? — спросила она.

— Мой дядя, — сказал он. Потом: — У него была эта… ферма. Я выучился у дяди на ферме.

Потому что, когда отец умер, его послали в Огайо к дяде, и он работал там на ферме, ненавидя и дядю, и ферму, самого себя и весь мир. Пока однажды не сшиб дядю с ног ударом кулака и не удрал в Кливленд, а там — гулянки, выпивки, бешеная езда и зеркала, отражавшие Анджело Пассетто, когда он снова и снова проводил расчёской по черным шелковистым волосам.

— Что это ты говоришь не по-людски?

— Я… Сицилия.

Она разглядывала его, а он стоял в тени огромного кедра, опустив руки и держа нож кончиками пальцев, а кровь у него под ногами впитывалась в землю.

— Вот отчего ты такой смуглый, — сказала она.

— Сицилия, — повторил он равнодушно; он ждал, что она будет делать дальше.

Кровь уже не текла из разреза, только капли по одной срывались с мокрой морды и падали в лужу.

— Куда ты идёшь? — спросила она.

Он поглядел на дорогу и не ответил.

— Эта дорога никуда не ведёт, — сказала она. — Просто кончается там, и все. Раньше здесь стояли богатые дома. Потом землю смыло, все ушли. — Она замолчала, словно забылась.

— Дом моих родителей стоял вон там, — снова начала она. — Высокий, светлый. И ферма была большая. Это когда я была ещё девочкой.

Она замолчала, и он посмотрел на неё, соображая, сколько же с тех пор прошло лет. Он пытался представить себе её девочкой, но не мог. Лицо её было бледно и замкнуто.

И вдруг с пугающей прямотой она поглядела ему в глаза.

— На этой дороге жилья больше нет, — сказала она. — Кроме дома Грайндера.

Она помолчала.

— Это который убил оленя. Навряд ли он ждёт тебя к ужину, как ты думаешь?

Она снова залилась задорным девичьим смехом и сверкнула тёмными глазами.

И опять смех оборвался, и лицо её стало словно белая маска.

— Ты можешь остаться здесь, — сказала она, глядя на него равнодушно. — Комнат тут хватает. Еду и кров я тебе обеспечу. И заплачу что смогу. Мне нужен помощник. Раньше тут было полно работников, но они все ушли. Последний ушёл весной. Старый негр, который почему-то задержался дольше остальных. Он жил вон в той хижине. Потом взял да ушёл.

Он обернулся и поглядел на дорогу.

— Ты сможешь уйти, когда тебе вздумается, — все так же равнодушно сказала она. — Помашешь ручкой и пойдёшь, никто тебя держать не станет.

Он снова посмотрел на неё. Заложив руки за спину, она прислонилась к углу веранды, словно была без сил. На её узких опущенных плечах висела широкая старая коричневая куртка. Лицо её было бледнее прежнего, глаза глядели безучастно. Шёл дождь, а она так и стояла с непокрытой головой. Несколько прядей тёмных волос прилипли к мокрой щеке. То ли она не замечала этого, то ли ей было всё равно.

— Ладно, — решил он. — Остаюсь.

Да, пожалуй, стоило остаться. Им и в голову не придёт искать его здесь.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Маррей Гилфорт осторожно вёл свой новенький, ослепительно белый бьюик по разбитой каменистой дороге вдоль ручья. Хотя он мог себе позволить ездить в белой машине с откидным верхом и обычно держал верх открытым и даже снимал шляпу, чтобы подставить лицо солнцу, но отказаться от темно-серого костюма, застёгнутого на все пуговицы, тёмного галстука и строгих чёрных полуботинок он не мог. Разве что в жаркий день. День сегодня стоял ясный, чистый, солнце припекало, однако в воздухе была прохлада, а когда машина Маррея Гилфорта въезжала в тень или приближалась к ручью или к обрыву, чувствовался холодный ветерок, будто подводный ключ в теплом озере. Так что, едва въехав в долину, он застегнул своё серое твидовое пальто и аккуратно надел серую фетровую шляпу.

Да, Маррей Гилфорт мог себе позволить ослепительно белый бьюик. Но, глядя в трельяж лучшего портного Чикаго и видя своё округлившееся брюшко, бледность, которую не удавалось скрыть ни солнечным, ни искусственным загаром, лысеющую круглую голову с начёсанными на лоб волосами, он каждый раз приходил к убеждению, что светлый костюм уже не для него.

Впрочем, это было не убеждение, а скорее смутная печаль, которая порой обращалась в беспричинное раздражение, и он ни с того ни с сего делал портному резкое замечание, а то с надеждой бросал взгляд на свой профиль в боковом зеркале, отмечая, что у него хороший прямой нос, и героически втягивал живот. С некоторых пор, глядя на какого-нибудь седого и плешивого портного, присевшего на корточки, чтобы отметить длину его брюк, он тешил себя мыслью о том, что, наверное, этому старику давно уже отказано в кое-каких земных удовольствиях; при этом он испытывал к портному приятную жалость.

Маррей упрямо притворялся, что не помнит, откуда пошла эта жалость.

Он был тогда делегатом конференции юристов в Чикаго, приехал один — жена его была нездорова. Однажды вечером он выпивал с известным вашингтонским адвокатом — крупным, полным мужчиной с ранней сединой и правильными чертами лица, Алфредом Милбэнком, которому нравилось, когда его принимали за Стетиниуса, тогдашнего государственного секретаря; и вот этот Милбэнк после минутного молчания решительно поставил на стол пустой стакан и заявил:

— В этом самом Чикаго три миллиона населения, и половина из них — в юбках. Я не намерен пройти мимо этого факта.

Сказав так, Милбэнк вытащил книжечку в чёрном сафьяновом переплёте и начал листать её. Найдя нужную страницу, он ухмыльнулся во всю ширь своего раскрасневшегося лица.

— По-моему, Гилфорт, — сказал он, — тебя это тоже должно заинтересовать. Ты, Гилфорт, уже не молод. Жена твоя — уж ты не обижайся — тоже молодостью не блещет. Но если, воспользовавшись услугами Матильды или Алисы, — он постучал холёным пальцем по книжечке, — ты вспомнишь молодость и вернёшься к себе в Теннесси с новыми силами да тряхнёшь стариной на радость супруге, ей это придётся по вкусу. Она сядет на диету. Сделает новую причёску. Она станет прислушиваться к тому, что ты говоришь. И она…

И внезапно с ощущением вины, тут же превратившейся в обиду на жену, Маррей подумал, что Бесси и впрямь так располнела; что даже матрац на её стороне постели весь промялся, а за бриджем, когда она держит в руке карты, видно, какие у неё пухлые пальцы. И ещё эта привычка причмокивать!

А Милбэнк не унимался:

— …а что касается Алисы, то она — нечто среднее между дикой кошкой и летним облаком. Твоя душа расцветёт от одного её присутствия. Она, почтенный Гилфорт, владеет редкостным искусством заставить мужчину поверить, что его любят ради него самого. В данном случае — ради моего подзащитного Маррея Гилфорта.

И в эту минуту Гилфорт, глядя на корочку апельсина, лежавшую на дне опустевшего бокала, вдруг засомневался в том, что его, Маррея Гилфорта, когда-нибудь любили ради него самого.

Между тем Милбэнк не унимался:

— Умелая ложь, любезный Гилфорт, в любом суде стрит миллиона истинных фактов. Как и в любой постели. Иллюзия, Гилфорт, — вот единственная истина в мире. И что касается меня, то я торжественно заявляю, что не пройдёт и часа, как я отдам сотню долларов за сочный кусок иллюзии. Разумеется, — и он добродушно загоготал, обдав взмокшего Маррея горячим облаком алкогольных паров, — в юбке и со всем что полагается! Ну так как, старина? — и толстые губы Милбэнка с вызовом растянулись в презрительной усмешке, обнажая мощные пожелтевшие клыки.

Маррею же виделось не порочно-раскрасневшееся лицо стареющего адвоката, а молодое, здоровое лицо Сандерленда Спотвуда, ухмылявшегося с тем же презрительным вызовом. И Маррей снова почувствовал себя в ловушке, из которой ему, видно, никогда не уйти. До конца дней придётся ему жить вот с этакой рожей перед глазами — Милбэнка ли, Спотвуда, неважно, — всю жизнь чувствовать их снисходительное презрение, всю жизнь завидовать обладателю этой рожи, прикидывать — а мог бы ты отважиться поступать так же, как они?

Но если бы их не было, то на кого бы он равнялся?

«Боже мой, — подумал он, пугаясь своего бесстрашия, — да я бы равнялся на самого себя».

Вдохновлённый этой неожиданной идеей, он решительно поднялся, опрокинув стул, не боясь привлечь внимание посетителей ресторана, не боясь даже багровой рожи Алфреда Милбэнка; а тот покровительственно улыбнулся ему и похвалил:

— Ай да Гилфорт! Значит, решился?

Да, он решился. Её звали не Алиса, а Софи. Она была хорошенькая и умела держаться, и они устроили скромную вечеринку в номерах у Милбэнка, вчетвером: шампанское в ведёрках со льдом, притушенные огни, приглушённая беседа и, наконец, вполне пристойный отход ко сну. Хорошо, что в номерах Милбэнка было две спальни и Маррею не пришлось, испытывая гнетущее унижение, тайком провожать Софи к себе в 1043-й.

В 1043-м было бы иначе, куда хуже: номер-то был скромный — откровенная спальня; там не было бы этих последних минут, когда Милбэнк уже увёл свою Дороти, и в почти целомудренном молчании Гилфорт с Софи допили шампанское, и она подсела к нему на диван, положила голову ему на плечо и, дыша в ухо, тихонько, почти незаметно расстегнула ему рубашку.

Всего два дня спустя в примерочной чикагского ателье, где ему обычно шили, Гилфорт сверху вниз посмотрел на старика портного, присевшего на корточки, чтобы отметить длину будущих брюк, и сердце его наполнилось этой сладостной жалостью, граничащей с презрением.

После двадцати семи таких поездок в Чикаго и пяти юридических конференций в других городах Маррей, прибыв на шестую, не нашёл в отеле Алфреда Милбэнка и справился о нем у одного из вашингтонских коллег. В ответ тот как-то странно оглядел Маррея, и под этим холодным оценивающим взглядом Маррей зарделся.

Потом вашингтонский юрист сказал:

— Ах да, Милбэнк, тот самый. Так вы не в курсе дела?

Маррей покачал головой.

— Он умер, — кратко и брезгливо бросил тот. И отошёл.

К вечеру, задав разным людям несколько осторожных вопросов и посетив вместо дневного заседания городскую библиотеку, чтобы просмотреть старые номера вашингтонских газет, Маррей узнал, что с Милбэнком случился в Скрэнтоне сердечный приступ и что неопознанная женщина в леопардовой шубке, пославшая коридорного за врачом, вышла из номера в низко надвинутой на глаза шляпе и стремглав выскочила на улицу, не успев даже забрать из номера свои чулки и лифчик, а больной умер три часа спустя в скрэнтонской больнице.

В тот же вечер Маррей вылетел домой в Теннесси и лишь через полтора месяца решился снова поехать в Чикаго.

Следы Софи Маррей давно потерял. Узнав однажды от миссис Билингс, ведавшей «связями» Милбэнка в Чикаго, что Софи теперь «занята», он в отчаянии решил было разыскать её и, получив развод, жениться на ней. Но здравый смысл взял своё, и в последние годы некая Милдред, рекомендованная ему миссис Билингс, вполне удовлетворительно заменяла Софи. Надо было только заранее послать миссис Билингс телеграмму (не из Паркертона и подписанную просто «Чарли»). Милдред легко приспособилась к его обряду: притушенные огни в гостиной большого номера, бутылка шампанского во льду, негромкая беседа, потом тишина и её голова у него на плече.

Но в свою последнюю поездку в Чикаго, позвонив миссис Билингс, он узнал, что Милдред вышла замуж. Миссис Билингс заговорила о какой-то очень милой и опытной девушке по имени Шарлотта, но расстроенный Маррей безвольным движением опустил трубку; телефон был голубой, номера были выдержаны в синих тонах. Милдред всегда любила синее.

А было ещё только два часа дня. Как дожить до вечера? Обычно день бывал заполнен предвкушением. Стоя в своём голубом номере, Маррей спрашивал себя, зачем он оборвал разговор. Чем Шарлотта хуже?

Но при мысли о Шарлотте какой-то непонятный страх сдавил ему горло. Тогда он подумал, что мог бы позвонить знакомому чикагскому юристу — тот всегда был с ним приветлив и не воротил носа. Но вместо этого он пошёл прогуляться по парку. Потом разыскал французский ресторан и заказал дорогой обед с бутылкой ещё более дорогого бордо. Ел он мало, но пил охотно. Потом потребовал кофе и после кофе выпил три рюмки чудовищно дорогого коньяку, мрачно размышляя о том, что у всякого мужчины в жизни должно быть что-то своё.

Вернувшись к себе в номер, он, к своему собственному удивлению, заказал бутылку шампанского и, когда её принесли, щедро заплатил официанту. Потом, сидя в одиночестве на диване, опустошил её. На это у него ушло часа два. Допив последний глоток, он откинулся на спинку дивана и закрыл глаза. Он просидел так до полуночи, потом поднялся, прошёл в ванную и дал волю рукам.

Вот там-то, в ванной, глядя на себя в зеркало, он принял решение: он пробьётся в Верховный суд штата Теннесси. Будь он верховным судьёй, пусть даже только штата Теннесси, ни один вашингтонский чистоплюй не посмел бы, смерив его презрительным взглядом, отвернуться и отойти.

Под сияющим осенним небом Маррей вёл свой ослепительно белый бьюик по дороге в долине Спотвудов и думал, что он, пожалуй, и впрямь доберётся до Верховного суда. Он был уже прокурором — разве это не доказательство всеобщей симпатии к нему? К тому же кое-кто в Штате был у него в долгу. Он поработал на благо своего штата — и он сам, и его деньги. После дела Франклина Ламбера он стал популярен даже в Восточном Теннесси.

Глаза его не отрывались от дороги, которую он знал всю свою жизнь, знал с детства, но думал он не о прошлом. Мысли его сосредоточились на единственной светлой точке в сумраке его бытия: он мечтал о том дне, когда станет судьёй. Иной раз он отчётливо видел себя восседающим там, наверху, в окружении мягко светящихся облаков. В последнее время, созерцая внутренним взором свою заветную звезду, он стал забывать о том, что его окружало в действительности. В сущности он был одинок. Близких друзей не имел, Бесси уже четыре года лежала в могиле. По вечерам, приходя домой, он ел в одиночестве; слуга Леонид, подававший ему ужин, был для него предметом неодушевлённым. Спал он мало, часто вставал среди ночи и бродил по дому, словно ожидая увидеть на стене явление своей апокалипсической звезды. Ибо в такие часы ему казалось, что он бродит не по тёмному дому, а в самой кромешной тьме своей души.

По мере того как он терял связь с реальным миром, Маррей все больше сосредоточивался на некоем спасительном будущем. Думать о прошлом было ему невыносимо; лишь иной раз, устремив мысленный взор на сиявшую во тьме звезду, он вспоминал о былом для того, чтобы ещё раз отречься от него. Когда-нибудь — скоро-скоро — он навсегда освободится от прошлого, спасённый, преображённый, и его истинное "я", очищенное и обновлённое, насладится триумфом.

Нет — отмщением.

Кому? За что? Этого он не знал. Он, собственно, не был уверен, что это отмщение. Но иногда, во власти мечты о своём будущем мистическом освобождении от скверны, он чувствовал, как мышцы его твердеют, дыхание убыстряется и он наносит бесконечные удары своим невидимым и неведомым противникам.

Поравнявшись с домом на левой стороне дороги, против старого мостика, он вспомнил Сандерленда — молодого Сандера, орущего, приподнявшись в стременах, несущегося галопом по дороге, вспомнил зелёные поля и тучные стада на лугах, и ослепительное солнце — солнце сорокалетней давности, и как в тени под кедрами белели стены дома.

С тех пор дом сильно потускнел. Глядя на почерневшие доски обшивки, разбитое стекло в окне, провисшую крышу пристройки, Маррей подумал, что в сущности этот дом никогда и не отличался особым величием: сначала это была просто большая бревенчатая хижина, срубленная первым из поселившихся здесь Спотвудов; позже её обшили досками, потом пристроили крыло, потом, при дедушке Сандера, навесили двухэтажную веранду. Но по углам веранды стояли не резные колонны, а простые кедровые брусья, обшитые досками. Теперь, когда подгнившие доски стали отваливаться, это особенно бросалось в глаза.

И он подумал о доме, в котором жил сейчас он сам, — о старом особняке Дарлингтонов, доставшемся ему, когда он женился на Бесси. Да, вот это дом так дом — кирпичный, с высоким белым портиком, с коринфскими колоннами — ему нравилось звучание этого слова; коринфские, — и все в образцовом состоянии, потому что у него хватило средств на полную реставрацию особняка.

Да что там Дарлингтоны! Он, Маррей, вложил в этот дом вдвое больше, чем они. Обозревая свой сумрачный жизненный путь, он догадывался, что этот расход был частью цены, которую надо заплатить за кресло в Верховном суде штата Теннесси. Возможно, женитьба на Бесси Дарлингтон тоже входила в эту цену, но об этом думать не хотелось.

Презрительно усмехнувшись при мысли, что мальчишкой он считал дом Спотвудов великолепным, Маррей запретил себе вспоминать прошлое. «На самом деле, — подумал он, — правительству следовало бы откупить эту нищую долину с её начисто смытой почвой и завалившимися изгородями и устроить здесь заповедник. Но куда тогда денется Сандерленд Спотвуд? Да не все ли равно, где будет лежать эта груда мяса», — раздражённо подумал Маррей. И со злобой спросил себя, с какой стати он тащится в такую даль, когда у него полно дел — ведь к делам его частных клиентов теперь добавились ещё и прокурорские обязанности! Ехать сюда только для того, чтобы ещё раз поглядеть на эту тушу, почти не подающую признаков жизни, и услышать его сдавленный хрип, от которого кажется, что тебя самого душат?

Мысли Маррея помимо его воли снова вернулись к прошлому, к тому могучему, атлетически сложенному юноше, каким он увидел Сандерленда Спотвуда на первом курсе Нэшвиллского университета — здоровяка с копной русых кудрей и наглыми голубыми глазами навыкате. В те редкие дни, когда Сандер приходил на занятия, на нём была нестираная охотничья куртка с застарелыми пятнами крови.

Он приносил пружинник с пятидюймовым лезвием и во время лекции, бывало, звучно выстреливал лезвие и очень старательно подравнивал себе ногти. Брился он нерегулярно. К студенткам был равнодушен, но по субботам непременно отправлялся в бордель.

Почтение, которое внушало имя Спотвуда, слухи о спотвудских деньгах и высокомерие, с которым держался сам Сандерленд, послужили ему рекомендацией в студенческий клуб, но накануне церемонии посвящения он напился вдрызг, подрался с членом клуба и был вычеркнут из списков.

— Лягал я вас всех, — сказал он, узнав об этом.

К апрелю о нем уже слагали легенды.

В мае его выгнали, потому что ясным весенним днём, в половине пятого, в час, когда так славно дышится и местные старушки неторопливо выезжают в своих допотопных авто, чтобы полюбоваться цветущей магнолией, украшавшей университетские газоны, он, обнажив своё мужское естество, катался на мотоцикле взад и вперёд перед университетом. В тот вечер, придя выразить ему сочувствие, Маррей застал Сандерленда сидящим на кровати между двумя чемоданами, в которые он как попало запихивал вещи. На полу, посреди груды разодранных книг, стояла наполовину пустая бутылка самогона — это было ещё при сухом законе. Маррей сказал, как ему жаль, что все так вышло, а Сандерленд, выпучив на него синие глаза, покрасневшие от виски, высокомерно отвергая сочувствие, завопил:

— Да лягал я их! Весь ваш вшивый университет! — чем ранил Маррея Гилфорта в самую душу.

Сандер вернулся в долину Спотвудов, в своё родовое гнездо, к которому подъезжал теперь Маррей. Сколько раз бывал он здесь за эти последние годы — и зимой, и летом: останавливался там, где когда-то были ворота, и с лёгким стеснением в груди шёл к подгнившим ступенькам крыльца.

Он сразу же заметил, что ступеньки кто-то подновил, аккуратно постлав хотя и не новые, но прочные на вид доски. У веранды он увидел молоток, пилу и металлический угольник, старые, но поблёскивавшие от недавнего употребления. Бурая от застарелой ржавчины пила была смазана жиром.

Он поднял её и понюхал. Да, свиной жир. Однажды они с Сандером, ещё мальчишками, построили лодку для рыбной ловли. Пила, которой они работали, тоже была бурая от ржавчины, и, чтобы не заедало, они смазывали её свиным жиром. Он положил пилу и пошёл к двери.

«Зачем я приехал, — спрашивал он себя. — Какого дьявола я сюда припёрся?»

Дверь отворилась. В темноте прихожей его встретила Кэсси — белый овал лица, будто повисший в пустоте. В первое мгновение, ещё не находя слов и глядя прямо в эту парящую белизну, он увидел девочку, отворившую ему, когда двадцать лет тому назад он пришёл в этот дом на похороны Джозефины Килигру-Спотвуд, первой жены Сандерленда Спотвуда. Двадцать лет назад, увидев в полумраке прихожей это смутно белеющее лицо, Маррей Гилфорт с бешеной болью в сердце разгадал в нём свою судьбу. Вцепившись белой ручкой в дубовую, потемневшую от времени дверь, девочка тогда сказала: «Я Кэсси Килигру. Я ухаживала за тётей. За тётей Джози, которая умерла».

Теперь, столько лет спустя, стоя в дверях, отворившихся— в ту же самую тёмную прихожую, он увидел ту же белую руку, сжимавшую дверь, и хотя рука стала костлявой, а лак на двери давно уже облез, но и сейчас Маррей помнил, как уже тогда он предвидел всё, что принесёт им будущее. Зачем дано смертному предвидение? Разве не довольно ему того, что ложится на его плечи, когда судьба уже свершилась?

Он помнил, как однажды Сандер, ещё мальчишкой, прискакал по лугу на своём неистовом мышастом жеребце по кличке Мёртвый Глаз, соскочил с седла, сам с помертвевшими глазами и вздымавшейся грудью, и крикнул: «Зуб даю, что не решишься сесть в седло!» — и он, Маррей Гилфорт, ещё только подняв ногу в стремя, уже предвидел, что Мёртвый Глаз вздыбится и прыгнет и весь мир, покатится в черноту. Зачем ему это предвидение? Почему не дано ему жить, как Сандер, — ничего не зная, ни о чём не заботясь?

Видение исчезло, Маррей стоял в дверях, словно ничего не вспоминал, ни о чём себя не спрашивал.

Просто дверь открылась, и за дверью, в полумраке, стояла женщина.

— Как дела, Кэсси? — проговорил он.

— Спасибо, все хорошо, — сказала она, протягивая руку.

— Что Сандер?

Она чуть заметно передёрнула плечами.

— Ничего. А что с ним станется? — сказала она, глядя ему в глаза и словно спрашивая: "А что вообще с нами может статься? Что может статься с Марреем Гилфортом, что может статься с этим миром?

— Да, конечно, — пробормотал он, — да, да, — и вслед за ней вошёл в дом.

Она толкнула дверь в комнату, в которой он и не ожидал увидеть никаких перемен: все те же дыры в красном истоптанном ковре; та же серая, в пятнах сырости, гравюра над камином; в углу громоздкий, желтозубый, с чёрными дырами ободранных клавишей рояль; драные, пожелтевшие тюлевые занавески между выгоревшими красными бархатными портьерами; большой, почтенный стол с мраморной столешницей, на нём — толстая библия в чёрном кожаном переплёте с именами всех Спотвудов, записанными побуревшими от времени чернилами, впрочем, и сам переплёт давно уже не чёрный; и возле зияющего камина на некогда золочёном мольберте — портрет первого Сандерленда Спотвуда — могучего краснорожего человека в чёрном сюртуке, с седой бородкой клинышком, которую своенравный художник, по-видимому, налепил на тяжёлый подбородок, когда портрет был уже закончен, считая её деталью столь же условной, как на традиционном женском портрете — перья горжетки, ниспадающей на живописную скалу; старик Сандерленд, захвативший землю, срубивший дом, лупивший негров и заседавший в конгрессе, теперь глядел с портрета плоскими высокомерными глазами и, казалось, из принципа не замечал перемен, постигших дом за столько лет.

Маррей окинул все это взглядом, отметив про себя, что, как он и ожидал, здесь ничего не изменилось, но тотчас же с внезапным страхом понял, что ошибается: даже сейчас, в эту секунду, продолжается безостановочный процесс распада: извиваясь в агонии, медленно тлея, расползаются нити ковра; кожаный переплёт библии трухой сыплется на мраморный стол, краска облезает с лица Сандерленда Спотвуда, и вот уже надменные глаза блеклыми чешуйками падают на тёмные кирпичи камина и лежат там, точно перхоть. Ещё немного — и от дома ничего не останется.

Маррей стряхнул наваждение и обернулся к женщине.

— Я вижу, тебе чинят дом, — сказал он приветливо. — Ступеньки новые.

Она кивнула.

— Не так легко, наверное, найти здесь мастеров, — сказал он. — Имей в виду, что моё предложение остаётся в силе. То, о чём мы говорили весной. Я готов привезти из города хорошего плотника и пару подручных, чтобы они привели в порядок все самое основное. Жаль, что дом разваливается на части. У домов свои права, и их надо уважать. Если ты мне только позволишь, Кэсси…

Она глядела ему в лицо.

— Какая ему теперь разница, — сказала она, — я хочу сказать — Сандеру. Какая ему разница, что будет с домом?

— Но дом, — снова начал он, — это всё-таки недвижимость и…

Она его даже не слушала. Он это знал. Она всегда была такая. Она может стоять рядом с тобой, даже глядеть тебе в глаза, а мысли её будут витать где-то далеко. И все же он спросил, резко, чтобы вернуть её на землю:

— Кто же у тебя работает? Кто починил ступеньки? Кэсси!

Теперь она даже не глядела на него.

— Кэсси! — повторил он ещё громче. — Где тебе удалось найти работника?

Взгляд её вернулся к нему.

— Это Анджело, — сказала она.

— Кто он такой?

— Не знаю, — сказала она.

— Как это — не знаю? — Он услышал в своём голосе резкие, визгливые нотки, которые всегда старался подавить, когда допрашивал в суде свидетелей. Тогда он попытался переменить тактику:

— Ты хочешь сказать, что он не местный?

— Он пришёл по дороге, в дождь, — сказала она. — Его зовут Анджело.

— А фамилия?

— Не знаю.

Она снова отдалялась от него. Тогда он ласково сказал:

— А как ты чувствуешь себя, Кэсси? Лучше, хуже?

— Прекрасно, — сказала она. — Только голова иногда болит. Не каждый день.

— Нехорошо, — пробормотал он. Потом, немного помолчав: — А что этот Анджело? Где он живёт?

Она посмотрела на него пристально.

— Думаешь, ты меня перехитрил, — сказала она. — Скажите, какой ловкий. Судейская лиса. Перевёл разговор на моё здоровье, а потом снова спросил про Анджело. Но я тебе все сказала. Он пришёл по дороге, под дождём, в городском костюме, весь мокрый, с размокшим пакетом в руке. Как будто возник вдруг из дождя и тумана. Потом он помог мне разделать оленя.

— Какого оленя, Кэсси?

— Которого Сай Грайндер убил.

— Сай Грайндер? А, это тот…

— Да, тот Сай Грайндер. Он убил оленя на моей земле. Из дурацкого старого лука. И я его заставила отдать мне тушу. Анджело видел и подтвердил, что олень был на моей земле, а Сай Грайндер разозлился, и я выстрелила из двустволки. — Она помолчала. — Я не в него целилась. И он притащил тушу назад.

— Ты стреляла в человека, — резко сказал Маррей. — Это подсудное дело.

Но он видел, что она его не слушает. Он наклонился к ней и почти шёпотом спросил:

— Этот Анджело — где он живёт? А, Кэсси?

— Ты уже спрашивал, — сказала она. — А я и не скрываю. Здесь и живёт.

— Здесь?

— Да. Он мне разделал оленя. Он не знал, как олень называется, не знал, как сказать по-английски, но разделать сумел. Я ему только сказала, что это так же, как свинью или корову. Он мне ещё двух боровов заколол на прошлой неделе, когда приморозило, и мы их прокоптили. Он жил у дяди на ферме, и там выучился, и…

— А где живёт его дядя, Кэсси?

— Не знаю, — сказала она. — И починил мне крыльцо. И дров напилил на зиму, и…

— Можно мне его увидеть? Я бы хотел с ним поговорить.

— Он уехал в Паркертон, — сказала она. — Он починил машину. У него дела в Паркертоне, и он привезёт оттуда продуктов.

— Покажи мне его комнату.

Не отвечая, она повернулась и пошла назад в прихожую, а оттуда в коридор, который вёл в пристроенное крыло. В комнате стояли старинная ореховая кровать, комод красного дерева с мраморной крышкой и пятнистым от времени зеркалом в резной раме, возле кровати — старый раскладной стул и на стуле старая электрическая лампа без абажура. В окне было разбито одно из стёкол и вместо него вставлен кусок картона, весь в разводах от дождя. В стенном шкафу не было дверцы. Её заменял кусок мешковины, подвешенный наподобие занавески.

Маррей подошёл и поднял её. В шкафу на плечиках висел пиджак в крупную серую и чёрную клетку, с ватными плечами.

— Хороший материал, — сказал Маррей, щупая ткань. — Дорогой. — Потом добавил: — Сшит на заказ. — Он посмотрел на внутренний карман, потом воротник, пытался отыскать монограмму владельца, но не нашёл.

— Перекуплен, конечно, — сказал он.

Затем осмотрел пару шерстяных брюк, висевших под пиджаком. Нагнулся и поднял одну из лакированных туфель. Внутри была напихана газетная бумага, а кожа смазана чем-то вроде вазелина.

— Нога у него небольшая, — сказал он. — Он и роста маленького?

— Нет, — сказала она. — Он высокий. Крупный мужчина.

— А в чём он поехал?

— Мне жалко было смотреть на него, как он работает в городском костюме, — сказала она. — Я нашла ему: старые Сандеровы вещи и подкоротила. Он хоть и крупный, но меньше Сандера. — Она помолчала, потом добавила: — Сидят, правда, не очень хорошо. Но для работы годятся.

— Ты его кормишь или он сам себе готовит?

— Я его кормлю, — сказала она. — Как же его не кормить, раз он работает? Но сама с ним не ем. Я ем там, с Сандером. Тебя ведь это интересовало?

— Послушай, Кэсси, — сказал Маррей, надеясь, что голос его не подведёт. — Не сердись, что я тебя расспрашиваю. Ты знаешь, как я интересуюсь всем, что происходит с тобой и с Сандером. У меня нет других интересов в жизни, и…

— Интересуешься? Тогда погляди на меня! Гляди, гляди! Я же старуха. А он молод. Могу я понравиться молодому мужчине, а? Ведь ты же к этому клонишь? Что ж не глядишь?

Через силу, преодолевая страх и неловкость, он взглянул на её бледное безразличное лицо, линялую коричневую куртку, устало опущенные плечи.

— Когда-то и я была молода, — говорила она теперь тихонько, вяло и уже не обращалась к нему, — но только это очень быстро прошло, и я стала старухой. Сразу. Без перехода. У других людей это бывает постепенно, а у меня — будто кто-то дунул, и облетела моя молодость, как одуванчик.

— Ш-ш! Замолчи, — потребовал Маррей хриплым шёпотом. — Перестань. Никакая ты не старуха.

Она рассмеялась.

— Что-то ты вроде переменился в лице? — сказала она, снова рассмеялась и, шагнув к нему, заглянула в глаза:

— Послушай, Маррей, да ведь и ты, ты тоже старик! Тебе это известно?

— Конечно, — сказал он с деланной лёгкостью, — годы идут, никто из нас не молодеет.

Он с досадой заметил, что все ещё держит в руке чужой туфель. Однако это оказалось кстати. Это дало ему повод нагнуться и аккуратно поставить туфель в шкаф за занавеску, рядом с другим.

Они вернулись в гостиную. Не садясь, он достал из внутреннего кармана бумажник, отсчитал деньги и протянул ей пачку кредиток.

— Здесь сто долларов, — сказал он.

— Спасибо.

Он положил на мраморный стол исписанный лист и вечное перо. Она подошла и расписалась. Он взял расписку и ручку, положил в карман.

— Тебе бы надо вести учёт, — сказал он ворчливо.

— Незачем, — сказала она. — Только лишняя забота.

— Я думаю, ты скоро будешь получать больше, — сказал он, сам не зная почему. — Я приобретаю для тебя новые акции.

— Нам хватает, — сказала она. — У нас есть все что надо.

. Это его разозлило. Он почувствовал себя так, словно его застигли на месте преступления, и ему захотелось защищаться, нанести ответный удар.

— Но ты могла бы позволить себе хоть немножко удобств, — сказал он, изо всех сил стараясь говорить ровно. — Хоть какую-то роскошь. Хотя бы…

Она поглядела на него.

— Каждый живёт по-своему, — сказала она.

«А мне? Как мне-то жить? — подумал Маррей. — Так вот и ездить сюда из года в год, возить ей деньги, делая вид, что это какие-то проценты, складывать в шкаф желтеющие от времени расписки, обманывать её, уже начиная верить в свой обман и чувствуя иной раз, что уличён. Но в чём?» Он сам не знал.

И думать об этом не хотелось. Он подтянулся, расправил плечи, втянул живот и сказал:

— Пойдём повидаем Сандера.

Она кивнула, отодвинула пыльную, полуистлевшую красную портьеру, отворила дверь и вышла, держа деньги в руке.

Биография

Произведения

Критика


Читайте также