Роберт Пенн Уоррен. Вся королевская рать

Роберт Пенн Уоррен. Вся королевская рать

(Отрывок)

Mentre che la speranza ha fior
del verde…
«La Divina Commedia», Purgatorio, III

Пока хоть листик у надежды
бьется…
Данте. «Божественная комедия», Чистилище, III

1

Мейзон-сити.

Чтобы попасть туда, вы едете из города на северо-восток по шоссе 58; шоссе это хорошее и новое. Вернее, было новым в тот день, когда мы ехали. Вы смотрите на шоссе, и оно бежит навстречу, прямое на много миль, бежит, с черной линией посередине, блестящей и черной, как вар на белом бетонном полотне, бежит и бежит навстречу под гудение шин, а над бетоном струится марево, так что лишь черная полоса видна впереди, и, если вы не перестанете глядеть на нее, не вдохнете поглубже раз-другой, не хлопнете себя как следует по затылку, она усыпит вас, и вы очнетесь только тогда, когда правое переднее колесо сойдет с бетона на грунт обочины, – очнетесь и вывернете руль налево, но машина не послушается, потому что полотно высокое, как тротуар, – и тут, уже летя в кювет, вы, наверно, протянете руку, чтобы выключить зажигание. Но, конечно, не успеете. А потом негр, который мотыжит хлопок в миле отсюда, он поднимает голову, увидит столбик черного дыма над ядовитой зеленью хлопковых полей в злой металлической синеве раскаленного неба, и он скажет: «Господи спаси, еще один сковырнулся». А негр в соседнем ряду отзовется: «Гос-споди спаси», и первый захихикает, и снова поднимется мотыга, блеснув лезвием, как гелиограф. А через несколько дней ребята из дорожного отдела воткнут здесь в черный грунт обочины железный столбик, и на нем будет белый жестяной квадрат с черным черепом и костями. Потом над травой поднимется плющ и обовьет этот столбик.

Но если вы очнулись вовремя и не слетели в кювет, то будете мчаться сквозь марево, и навстречу будут пролетать автомобили с таким ревом, будто сам господь бог срывает голыми руками железную крышу. Далеко впереди, на горизонте, где хлопковые поля тают в белом небе, бетон будет блестеть и сиять, словно затопленный водою. И вы будете мчаться туда, но оно всегда будет впереди, это ясное, влажное пятно, недостижимое, как мираж. И будут проноситься мимо жестяные квадраты с черепами и скрещенными косточками. Потому что это страна, где век двигателей внутреннего сгорания давно вступил в свои права. Где каждый мальчишка – Барни Олдфилд, а девушки с гладкими личиками, от которых холодеет сердце, ходят в шитье, органди и батисте, но без трусов – по причине климата, – и, когда встречный ветер в машине поднимает у них волосы на висках, вы видите там светлые капельки пота; девушки низко сидят на сиденьях, согнув тоненькие спины и подтянув колени повыше к приборной доске, но не слишком сдвигая их, чтобы было прохладней от вентилятора – если это можно назвать прохладой. Где запах бензина и горящих тормозных колодок и красный стоп-сигнал – слаще мирры. Где восьмицилиндровые махины срезают виражи среди красных холмов, разбрызгивая гравий, будто воду, а когда они спускаются на равнину и дуют по новым шоссе – смилуйся, бог, над душами путников.

Дальше по шоссе 58 – и ландшафт меняется. Остаются сзади равнины, хлопковые поля, и купа дубов у большого дома и выбеленные – одна в одну – хижины, выстроившиеся вдоль поля, и хлопок, подступающий к самому порогу, где сидит негритенок, сосет большой палец и смотрит, как вы проезжаете мимо. Теперь все это позади. Теперь – лишь красные холмы вокруг, кусты куманики у изгороди, да черные бочажки в лощинах, да изредка молодой сосняк – если его не спалили под выгон для овец, а если спалили – то черные пни. И еще – хлопковые посевы, опоясывающие склоны холмов, рассеченных оврагами, да жухлые, неподвижные листья кукурузы.

Когда-то здесь были сосновые леса, но их давно свели. Наехала сюда всякая шантрапа, настроила лесопилок и кредитных лавок, провела узкоколейки и стала платить по доллару в день, и народ попер из лесов за этим долларом, народ повалил бог знает откуда, со своими комодами и кроватями, со своими пятью ребятишками на фургонах, со своими старухами в чепцах, жующими табак, и младенцами, вцепившимися в титьку. Пилы пели сопрано, приказчик отвешивал патоку, сало и записывал долг в своей большой книге; доллар янки и тупость южан залечивали раны четырехлетней братоубийственной распри, и все крутилось, и вертелось, и шло гладко, как по маслу. А потом оказалось вдруг, что сосновых лесов больше нет. Лесопилки были разобраны. Узкоколейки заросли травой. Народ растаскал магазины на дрова. Не стало больше доллара в день. И воротилы разъехались в бриллиантовых перстнях и черном двойном сукне. Но кое-какие люди осели здесь, чтобы смотреть, как вгрызаются овраги в красную глину. И кое-кто из них со своими потомками и правопреемниками остался в Мейзон-Сити – тысячи четыре народу, не больше.

Вы въезжаете в город по шоссе 58, мимо прядильни и электростанции, мимо вереницы негритянских хижин, по улице, застроенной белыми некогда домишками с железной кровлей и тоскливым пряничным кружевом резьбы на карнизах террас, мимо дворов, где листья деревьев млеют и никнут от зноя, и сквозь вежливый шепот восьмидесятисильного верхнеклапанного (или какой там у вас) на скорости сорок миль слышите жужжание июльских мух, ввинчивающихся в зелень.

Таким я застал Мейзон-Сити в последний раз – почти три года назад, летом 36-го. Я сидел в первой машине, в «кадиллаке», вместе с Хозяином, м-ром Дафи, женой и сыном Хозяина и Рафинадом. Во второй машине, которая была не так элегантна, как наша помесь катафалка с океанским лайнером, но все же не заставила бы вас краснеть на стоянке загородного клуба, ехали репортеры, фотографы и секретарша Хозяина Сэди Берк, которая следила за тем, чтобы ежи не налакались и были в состоянии делать то, что им положено делать.

«Кадиллаком» правил Рафинад, и смотреть на это было приятно. Было бы приятно, если бы вы смогли отвлечься от мыслей о том, во что превратятся две тонны дорогих механизмов, перевернувшись раза три на скорости восемьдесят миль, и сосредоточить внимание на мускульной координации, сатанинском юморе и молниеносном расчете, которые демонстрировал Рафинад, круто обходя воз с сеном навстречу огромному бензовозу и бросая машину в ничтожный просвет, чтобы устроить инфаркт шоферу одним крылом, а другим – смахнуть сопли у мула. Но Хозяину это нравилось. Он всегда сидел впереди, поглядывая то на спидометр, то на дорогу, и улыбался Рафинаду, когда они проскакивали между бензовозом и носом мула. И голова Рафинада дергалась, как всегда, когда слова застревали у него в горле и не желали выходить наружу.

– З-з-за, – выдавливал он, и слюна вылетала у него изо рта, словно из распылителя. – З-з-зараза, он ж-ж-же видел, ч-ч-что, – и слюна брызгала на ветровое стекло, – ч-ч-ч-то я еду.

Рафинад не мог разговаривать, но он мог выразить себя, поставив ногу на акселератор. Он не одержал бы победы на школьном диспуте, да и вряд ли кто захотел бы дискутировать с Рафинадом. Во всяком случае, не тот, кто знал его или видел, как он управляется со своим 9,65 – «спешиал», который торчал у него под мышкой, словно опухоль.

Вы, конечно, решили, судя по имени, что Рафинад был негром. Но он не был негром. Он был из ирландцев, хотя и непутевых. Росту в нем было метр пятьдесят семь, и в свои двадцать семь или двадцать восемь лет он порядком оплешивел. Галстуки он носил красные, а под галстуком и рубашкой – маленькую католическую медаль на цепочке, и я надеялся всей душой, что это св. Христофор и что св. Христофор нас не оставит. Фамилия его была О'Шинн, а Рафинадом его звали потому, что он вечно сосал сахар. Каждый раз, уходя из ресторана, он забирал из вазочки весь кусковой сахар. Он так и ходил с карманами, набитыми сахаром, и, когда он бросал в рот кусок, вы видели прилипшие к сахару-табачные крошки и серые нитки, которые всегда сваливаются на дне кармана. Он бросал этот кусок за частокол маленьких кривых черных зубок, его тощие ирландские щеки втягивались внутрь, и он становился похож на недокормленного эльфа.

Хозяин сидел впереди возле Рафинада, поглядывая на спидометр, а рядом с ним его сын Том. Тому было лет восемнадцать или девятнадцать – не помню точно, – но выглядел он старше. Он был не так уж высок, но сложен как взрослый мужчина, и голова сидела у него на плечах по-мужски, а не торчала вперед на тонкой шее, как у подростка. Он был футбольной знаменитостью еще в школе, а прошлой осенью стал звездой в сборной первокурсников нашего университета. О нем писали в газетах – и не зря. И он знал это. Он знал, что он молодчага – достаточно было взглянуть на его гладкое, красивое, загорелое лицо, на челюсти, мерно и безучастно обрабатывавшие жвачку, на голубые глаза под тяжелыми веками, так же мерно и бесстрастно обрабатывавшие вас, да и весь белый свет, пропади он пропадом. В тот день, когда он сидел впереди с Вилли Старком, то бишь Хозяином, я не видел его лица. Но я помню, как думал о том, что и формой и посадкой головы он напоминает своего папашу.

Миссис Старк (Люси Старк, жена Хозяина), Крошка Дафи и я сидели сзади; Люси Старк – между Крошкой и мной. Нельзя сказать, что это была чересчур веселая компания. Во-первых, светской беседе не способствовала жара. Во-вторых, мое внимание было приковано к бензовозам и телегам с сеном. В-третьих, Дафи и Люси Старк не очень ладили друг с другом. Словом, Люси сидела между Дафи и мною и предавалась своим мыслям. Подозреваю, что ей было о чем подумать. Ну, хотя бы о том, сколько воды утекло с тех пор, как она начала учительствовать в Мейзон-Сити и вышла замуж за краснолицего деревенского парня с тяжелыми руками, каштановым чубом, спадавшим на лоб (можете полюбоваться на их свадебную фотографию – одну из тысяч фотографий Вилли, напечатанных в газетах), и глазами, которые смотрели на нее с собачьей преданностью и изумлением. Ей было над чем подумать в быстром «кадиллаке», потому что с тех пор многое переменилось.

По улице, застроенной некогда белыми домишками, мы выехали на площадь. Была суббота, конец дня, и на площади толпился народ. Вокруг истоптанного газона сплошняком стояли повозки и корзины, а посреди него – здание суда, кирпичный ящик, облезлый и нуждавшийся в окраске, потому что воздвигнут он был еще до Гражданской войны, с башенкой, украшенной со всех четырех сторон часами. При ближайшем рассмотрении обнаруживалось, что часы эти ненастоящие. Они были просто нарисованы и всегда показывали пять часов, а отнюдь не восемь семнадцать, как показывают большие нарисованные часы перед захудалыми ювелирными магазинами. В толпе людей, занятых куплей и продажей, мы притормозили; Рафинад стал сигналить, голова его задергалась, и, брызгая слюной, он произнес: «З-з-з-з-ар-аза».

Мы подкатили к аптеке, и, прежде чем Рафинад успел остановиться, мальчик Том, а за ним и Хозяин выпрыгнули из машины. Я вышел и помог Люси Старк, которая достаточно пришла в себя после жары и разных мыслей, чтобы сказать: «Спасибо». Она замешкалась на тротуаре, одергивая юбку на бедрах, которые, должно быть, располнели с тех пор, как она завоевала сердце крестьянского сына Вилли Старка.

Последним из «кадиллака» выгрузился м-р Дафи, и мы направились к аптеке. Хозяин распахнул дверь перед Люси Старк, вошел за ней следом, а за ним двинулись и мы. Внутри было полно народу: у стойки с газированной водой толпились мужчины в комбинезонах, у прилавков с ослепительным хламом тосковали женщины, а ребятишки, цепляясь одной рукой за юбку и другой стискивая рожок с мороженым, глядели поверх своих мокрых носов на мир взрослых глазами, напоминавшими китайские шарики из поддельного мрамора. Хозяин с упавшим на лоб влажным чубом, держа шляпу в руке, скромно встал в очередь за газировкой. Он простоял так, наверное, с минуту, а потом одна из девушек, накладывавших мороженое, заметила его и, сделав такое лицо, будто у нее в церкви лопнули подвязки, уронила ложку и направилась в заднюю часть аптеки, до звона накачивая бедрами свой зеленый халатик.

Через миг маленький лысый субъект в белом пиджаке, давно скучавшем по стирке, ринулся в толпу из заднего помещения, махая рукой, налетая на посетителей и восклицая: «Это Вилли!» Белый пиджак подбежал к Хозяину, Хозяин шагнул ему навстречу, и он ухватился за руку Вилли, как утопающий. Он не пожимал руку, как это принято делать. Он просто повис на ней, дрожа всем телом и захлебываясь звуками магического слова Вилли. Потом, когда припадок кончился, он обернулся к толпе, стоявшей на почтительном отдалении, и объявил:

– Боже мой, друзья, ведь это Вилли!

Замечание было излишне. С первого взгляда было ясно, что если кому-нибудь из собравшихся граждан не знакомо лицо и имя плечистого мужчины в легком костюме, то этот гражданин полоумный. Не говоря уже о том, что если бы гражданин этот потрудился поднять глаза, он увидел бы над сатуратором шестикратно увеличенное против натуральных размеров изображение того же самого лица: те же большие глаза, но на фотографии несколько сонные и как бы обращенные в себя (сейчас глаза человека в легком костюме были лишены этого выражения, но мне доводилось его видеть), те же мешки под глазами, чуть обрюзглые щеки, мясистые губы, которые, если вглядеться, были пригнаны одна к другой, как пара кирпичей, ту же спутанную прядь волос, свисавшую на не очень высокий квадратный лоб. Под портретом было написано в кавычках: «Я слушаю сердце народное». И подпись: Вилли Старк. Я видел эту фотографию в тысяче разных мест – от дворцов до бильярдных.

Кто-то крикнул: «Здорово, Вилли!» Хозяин помахал правой рукой, приветствуя неизвестного почитателя. Потом он заметил у дальнего конца стойки высокого тощего малярика, наружностью напоминавшего вяленую оленину, обтянутую дубленой кожей, в джинсах и с вислыми усами, какие встречаешь порой на снимках кавалеристов генерала Форреста. Хозяин направился к нему, протягивая руку. Кожаная Морда не выразила чувств. Разве что шаркнула разбитым сыромятным башмаком по плитке да двинула раза два адамовым яблоком. Глаза на лице, похожем на старое, брошенное во дворе седло, смотрели выжидательно, и, когда Хозяин приблизился, рука Кожаной Морды согнулась в локте так, словно не принадлежала никому, а жила самостоятельной жизнью, и Хозяин пожал ее.

– Как жизнь, Малахия? – спросил Хозяин.

Адамово яблоко перекатилось с места на место, Вилли отпустил руку, которая повисла в воздухе, будто ничья, и Кожаная Морда сказала:

– Помаленьку.

– Как твой малый? – спросил Хозяин.

– Не очень.

– Болеет?

– Не, – пояснила Кожаная Морда, – посадили.

– Черт возьми, – сказал Хозяин, – что они, очумели, сажать таких хороших ребят в тюрьму?

– Он хороший малый, – согласилась Кожаная Морда. – И драка была честная, но ему не повезло.

– А?

– Все было честно, по правилам, но ему не повезло. Он пырнул парня, а парень умер.

– Дела… – сказал Хозяин. – Судили?

– Нет еще.

– Дела, – сказал Хозяин.

– Мы не жалуемся, – сказала Кожаная Морда. – Все было честно, по правилам.

– Рад был тебя повидать, – сказал Хозяин. – Скажи малому, пусть держит хвост морковкой.

– Он не жалуется, – сказала Кожаная Морда.

После сотни миль по жаре мы смотрели на кран как на мираж. Хозяин направился было к нам, но Кожаная Морда вспомнила:

– Вилли!

– Чего? – отозвался Хозяин.

– Твой портрет, – сообщила Кожаная Морда, с хрустом повернув голову в сторону шестикратно увеличенного изображения над сатуратором. – Твой портрет, – сказала Кожаная Морда, – ты на нем плохо выглядишь.

– Ясное дело, – сказал Хозяин, наклонив голову и щурясь на фотографию. – Только сам я был не лучше, когда меня снимали. Ходил как после дизентерии. Попробуй научи уму-разуму этих законников в конгрессе – ослабнешь похуже, чем от летнего поноса.

– Научи их уму-разуму, Вилли! – закричал кто-то в толпе, которая все росла, потому что народ валил с улицы.

– Научу, – пообещал Вилли и обернулся к субъекту в белом пиджаке. – Налей же нам кока-колы, Док, Христа ради.

Док чуть не умер от разрыва сердца, пока бежал за прилавок. Полы его белого пиджака распластались в воздухе, когда он сделал поворот вокруг стойки и, расшвыряв девушек в салатных халатиках, ринулся к бару. Он налил стакан и вручил Хозяину, а тот передал его жене. Он стал наливать следующий, приговаривая:

– Мы угощаем, Вилли, мы угощаем.

Этот стакан Вилли взял себе, а Док продолжал наливать, приговаривая:

– Мы угощаем, Вилли, мы угощаем.

Он все наливал и наливал, пока не налил пять лишних.

К тому времени толпа у дверей аптеки разрослась до середины улицы. К стеклянной двери прилипли носы – люди хотели разглядеть, что творится в полутемной комнате.

– Речь, Вилли, речь! – кричали на улице.

– Ну что ты скажешь, – произнес Хозяин, обращаясь к Доку, который повис на никелированном кране сатуратора и провожал взглядом каждую каплю кока-колы, исчезающую в глотке Хозяина. – Что ты скажешь, – повторил Хозяин. – Не затем я ехал, чтобы речи говорить. Я ехал проведать папашу.

– Речь, Вилли, речь! – кричали за дверью.

Хозяин опустил стакан на мрамор.

– Мы угощаем, – прохрипел Док, изнемогая от восторга.

– Спасибо, Док, – сказал Хозяин. Он пошел к двери, но оглянулся. – Знаешь, посиди-ка ты лучше здесь да продай побольше аспирина. А то ведь на даровых угощениях и прогореть недолго.

Он протиснулся к двери, толпа попятилась, и мы пошли за ним.

М-р Дафи нагнал Хозяина и спросил, собирается ли он произносить речь, но Хозяин даже не взглянул на Дафи. Он шагал через улицу уверенно и неторопливо – прямо сквозь толпу, как будто ее и не было. Изгородь длинных красных лиц провожала его настороженными глазами и беззвучно раздвигалась. Он рассекал толпу, а мы – те, кто приехал в «кадиллаке», и те, кто был во второй машине, – шли у него в кильватере. Потом толпа сомкнулась за нами.

Хозяин шел прямо вперед, опустив голову, как человек, который вышел прогуляться и подумать о чем-то своем. Шляпу он держал в руке, и волосы упали ему на лоб. Я знал, что они упали ему на лоб, потому что он раз или два тряхнул головой, словно взнузданная горячая лошадь, – он всегда так делал, когда гулял один и чуб падал ему на глаза.

Он шел прямо через улицу, прямо через газон и вверх по ступеням суда. Никто не поднялся за ним по лестнице. Наверху он медленно обернулся к толпе. Он смотрел на нее, мигая своими большими глазами, словно только что вышел из темного вестибюля и старался привыкнуть к свету. Он стоял и помаргивал, влажный чуб закрывал ему лоб, под мышками его светлого курортного костюма виднелись темные пятна пота. Потом он тряхнул головой, и, хотя солнце било ему в лицо, глаза его выкатились и в них возник этот блеск.

«Вот оно, начинается», – подумал я.

Вот так всегда: глаза выкатывались, будто внутри у него что-то произошло, а потом появлялся этот самый блеск. Вы знали: что-то в нем произошло – и говорили себе: «Вот оно, начинается». Так бывало всегда. Глаза выкатывались и вспыхивали, и что-то холодное сдавливало вам живот, словно кто-то схватил что-то там, в темноте, которая внутри вас, – схватил холодной рукой в холодной резиновой перчатке. Так бывает, когда, вернувшись ночью домой, вы находите под дверью желтый конверт с телеграммой и наклоняетесь и поднимаете, но не решаетесь раскрыть его сразу. И пока вы стоите в прихожей с конвертом в руке, вы чувствуете, что кто-то смотрит на вас – чей-то огромный неподвижный глаз смотрит сквозь пространство и темноту, сквозь стены и дома, сквозь ваше пальто, и пиджак, и кожу и видит, как вы съежились внутри, в темноте, которая и есть вы, съежились, словно мокрый, скорбный зародыш, которого вы носите в своем чреве. Глаз знает, что в этом конверте, и ждет, когда вы разорвете его и узнаете сами. Но мокрый, скорбный утробный плод, который и есть вы и съежился в темноте, которая – тоже вы, он поднимает свое скорбное сморщенное личико, и глаза его слепы, и он дрожит от холода внутри вас, ибо не хочет знать, что в конверте. Он хочет лежать в темноте, и не знать, и греться своим незнанием. Конец человека – знание, но одного он не может узнать: он не может узнать, спасет его знание или погубит. Он погибнет – будьте уверены, – но так и не узнает, что его погубило: знание, которым он овладел, или то, которое от него ускользнуло и спасло бы его, если бы он овладел им. В животе у вас холод, но вы открываете конверт, потому что удел человека – знание.

Хозяин стоял неподвижно, глаза его были расширены и горели, а в толпе не раздавалось ни звука. Слышно было, как одуревшая июльская муха без устали пилит в листьях катальпы. Потом и этот звук умолк, и осталось лишь одно ожидание. Тогда Хозяин шагнул вперед, легко и неслышно.

– Я не собираюсь говорить речь, – сказал Хозяин и усмехнулся. Но глаза его по-прежнему были расширены и блестели. – Я не затем приехал, чтобы говорить речи. Я приехал посмотреть на моего папашу, посмотреть, осталось ли у него чего-нибудь пожевать в коптильне. Я скажу ему: «Папа, где же копченая колбаса, которой ты хвалился, где же ветчина, которой ты хвалился всю зиму, где…»

Это были только слова, а голос звучал совсем по-другому; глухой, он выходил как будто через нос, с короткими передышками, какие вы слышите в речи наших деревенских: Папа – где же – твоя…

Но глаза у него блестели, и я думал: «Может быть, еще начнется». Может быть, еще не поздно. Никогда нельзя было угадать заранее. Миг – и начнется, миг – и он заговорит.

Но он продолжал: «Словом, я не собираюсь говорить здесь речи» – своим обычным голосом, своим собственным. А может, и этот не был его настоящим голосом? Да и какой у него в самом деле голос, какой из его голосов настоящий? – спрашивали вы себя.

Он говорил:

– И приехал я не затем, чтобы чего-нибудь у вас клянчить – даже голосов на выборах. В Священном писании сказано: «У ненасытимости две дочери: «Давай, давай!» Вот три ненасытимых и четыре, которые не скажут: «Довольно!» – Теперь голос его стал другим. – Преисподняя и утроба бесплодная, земля, которая не насыщается водою, и огонь, который не говорит: «Довольно!» Но Соломон мог бы добавить сюда еще одну вещь. Он мог бы закончить свой списочек политиком, которому никогда не надоедает говорить «давай!».

Он стоял в ленивой позе, наклонив набок голову и мигая. Потом улыбнулся и сказал:

– Если у них в те времена были политики, то и они твердили: «Давай, давай!» – вроде нас, нынешних. Давай, давай, меня звать Незевай. Но сегодня я не политик. Я сегодня выходной. Я даже не стану просить, чтобы вы за меня голосовали. Говоря честно, как перед господом богом, мне это и ни к чему. Пока у меня еще есть клетушка в том большом доме с белыми колоннами на переднем крыльце, где подают на завтрак персиковое мороженое. Хотя нельзя сказать, чтобы я пришелся по нраву тамошней шайке… Знаете, – он подался вперед, словно желая поделиться секретом, – порою смех берет, до чего я не могу поладить с некоторыми людишками. Хоть из кожи лезь. Я был вежливый. Я говорил: «Пожалуйста». А пожалуйста – не лошадь, далеко на нем не уедешь. Однако похоже, что им придется потерпеть еще один срок. И вам придется. Так что терпите и улыбайтесь. Все равно как чирей. Верно?

Он замолчал и оглядел толпу, медленно поворачивая голову и как будто задерживаясь взглядом то на одном лице, то на другом. Потом улыбнулся, моргнул и сказал:

– Ну, чего еще? Языки проглотили?

– Как чирей на заднице, – крикнул кто-то в толпе.

– А ты, чертова кукла, – заорал в ответ Вилли, – на пузе спи.

Кто-то засмеялся.

– И поблагодари бога, – орал Вилли, – что он хоть тут не обошел тебя своей милостью и удосужился приделать переднюю часть к такому тощему огузку, как ты!

– Дай им, Вилли! – закричали в толпе. И все начали смеяться.

Хозяин вытянул правую руку ладонью вниз и выждал, пока они перестанут свистеть и смеяться. Тогда он заговорил:

– Нет, я не собираюсь у вас клянчить. Ни голосов, ни чего другого. За этим я, пожалуй, приеду в другой раз. Если мне не разонравится большой дом и персиковое мороженое на завтрак. Да я и не надеюсь, что вы все, как один, побежите за меня голосовать. Господи, если бы все вы стали голосовать за Вилли, о чем бы вам было спорить? Не о чем, кроме как о погоде, а за погоду не проголосуешь.

Нет, – сказал он, – и это был уже другой голос, спокойный, мягкий, неторопливый, доносившийся как будто издалека. – Сегодня я ничего у вас не прошу. Сегодня у меня выходной день, и я приехал к себе домой. Человек уходит из дома, что-то гонит его прочь. По ночам он лежит на чужих кроватях, и чужой ветер шумит над ним в деревьях. Он бродит по чужим улицам, и перед глазами его проходят лица, но он не знает имен для этих лиц. Голоса, которые он слышит, – не те голоса, что звучат в его ушах с тех пор, как он ушел из дома. Это громкие голоса. Такие громкие, что заглушают голоса его родины. Но вот наступает минута тишины, и он снова слышит прежние голоса, те голоса, которые он унес с собой, уходя из дома. И он уже разбирает, что они говорят. Они говорят: «Возвращайся». Они говорят: «Возвращайся, мальчик». И он возвращается.

Голос его оборвался. Он не утих, перед тем как исчезнуть. Еще секунду назад он был тут, звучал – слово за словом, в мертвой тишине, которая висела над толпой и над площадью перед зданием суда и казалась еще мертвее от жужжания июльских мух в кронах двух катальп, росших посреди газона. Голос длился – слово за словом – и вдруг пропал. Только мухи жужжали, словно у вас в мозгу, жужжали, скрипели, словно пружины и шестерни, которые будут работать, что бы вы ни говорили, работать, пока не износятся.

Он стоял с полминуты, не шевелясь и не произнося ни слова. Он как будто не замечал толпы. И вдруг, точно увидев ее впервые, улыбнулся.

– И он возвращается, – сказал Хозяин с улыбкой, – когда у него выдается свободный вечерок. И говорит: «Здорово, братцы! Как поживаете?» Вот и все, что я скажу вам.

Вот и все, что он сказал. Он смотрел вниз, улыбался и поворачивал голову, словно задерживаясь взглядом то на одном лице, то на другом.

Потом он стал спускаться по ступеням, будто только что вышел из темного вестибюля, из большой двери, зиявшей за его спиной, и спускался сам по себе, и не было перед ним никакой толпы, ни одного постороннего глаза. Он спустился по ступенькам прямо к тому месту, где стояла наша компания – Люси Старк и остальные, – кивнул нам мимоходом, как шапочным знакомым, и продолжал идти прямо на толпу, будто ее не было. Люди расступались, не сводя с него глаз, давали ему дорогу, а мы шли за ним следом, и толпа смыкалась за нами.

Теперь народ кричал и хлопал в ладоши. Кто-то надрывался: «Здорово, Вилли!»

Хозяин прошел сквозь толпу, пересек улицу, влез в «кадиллак» и сел. Мы полезли за ним, а фотографы и остальная шатия отправились к своей машине. Рафинад вырулил на улицу. Люди уступали дорогу не сразу. Они не могли, они стояли слишком тесно. Когда мы ехали сквозь толпу, их лица были совсем рядом, можно было дотянуться. Лица смотрели на нас. Но теперь они были снаружи, а мы – внутри. Глаза на гладких длинных красных лицах и на коричневых морщинистых лицах смотрели в машину, прямо на нас.

Рафинад без конца сигналил. Слова копились и застревали у него в горле. Губы шевелились беззвучно. Я видел его лицо в зеркале.

– З-з-з-зар-азы, – сказал он, брызгая слюной.

Хозяин был задумчив.

– З-з-з-зар-азы, – сказал Рафинад, нажимая сигнал, но мы уже въезжали в переулок, где не было ни души. Кирпичную школу на окраине мы миновали со скоростью сорок миль. Тут я и вспомнил, как впервые встретился с Вилли, четырнадцать лет назад, в 1922-м, когда он был всего-навсего казначеем округа Мейзон и приехал в город насчет выпуска облигаций на постройку этой самой школы. Я вспомнил, как познакомился с ним в задней комнате у Слейда, где сам Слейд подавал пиво, а мы сидели за мраморным столиком с плетеными железными ножками, вроде тех, что были в ходу во времена вашего отрочества, когда вы отправлялись в кафе со своей девочкой-одноклассницей, чтобы угостить ее шоколадно-банановым пломбиром и потереться коленками под столом, и все время натыкались ногами на эти кружевные железки.

Нас было четверо. Был Крошка Дафи – почти такой же толстый, как и теперь. Сообразить, что он за птица, можно было без всяких опознавательных знаков. Если ветер дул в вашу сторону, вы за сто шагов чуяли в нем муниципальную вонючку. Он был пузат, потел сквозь рубашку, и лицо его, жидкое и бугристое, напоминало коровью лепешку на весеннем лугу, с той лишь разницей, что имело цвет теста, а посреди золотом цвела улыбка. Он был податным чиновником и носил свою плоскую твердую соломенную шляпу на затылке. Лента на шляпе была цветов государственного флага.

И еще был Алекс Майкл, тоже из округа Мейзон, из деревенских мальчиков, но очень смышленый. Такой смышленый, что успел сделаться помощником шерифа. Но помощником он был недолго. Он стал ничем, после того как ему выпустил кишки подгулявший кокаинист-тапер в одном из баров, куда Алекс регулярно наведывался за данью. Как я уже сказал, Алекс был родом из округа Мейзон.

Мы с Дафи сидели в задней комнате у Слейда и ждали Алекса, с которым я надеялся провернуть одно дельце. Я был газетчиком, и Алекс располагал нужными мне сведениями. Пригласил его Дафи, потому что Дафи был моим другом. Выражаясь точнее, Дафи знал, что я работаю в газете «Кроникл», которая поддерживала Джо Гарисона. Джо Гарисон был тогда губернатором. А Дафи – одним из его мальчиков.

Итак, однажды жарким утром, в июне или июле 1922 года, я сидел в задней комнате у Слейда и слушал тишину. Морг в полночь – камнедробилка по сравнению с задней комнатой такого бара, если вы в нем первый посетитель. Вы сидите и вспоминаете, как уютно здесь было вчера вечером от испарений дружественных тел и мурлыканья пьяной братии, смотрите на тоненькие полосы влажных опилок, оставленные старой метлой старого, охладевшего к своему ремеслу негра, и вам кажется, будто вы наедине с Одиночеством и сейчас – Его ход.

Итак, я сидел в тишине (Дафи бывал необщителен по утрам, пока ему не удавалось опрокинуть пару-другую стаканчиков) и слушал, как распадаются мои ткани и тихо стреляют капельками пота железы в обильной плоти моего соседа.

Алекс пришел не один, и стало ясно, что разговор по душам у нас не получится. Дело мое было весьма деликатного свойства и не предназначалось для чужих ушей. Я решил, что Алекс нарочно привел своего приятеля. Скорее всего, так оно и было, потому что военные хитрости Алекса всегда отдавали дилетантизмом. Так или иначе, привел он с собой Хозяина.

Только это не был Хозяин. По крайней мере в глазах неискушенного homme sensuel. С точки зрения метафизической, этот человек, конечно, был Хозяином – но откуда я мог знать? Судьба входит через дверь – ростом в метр восемьдесят, с широковатой грудью и коротковатыми ногами, одетая в бумажный полосатый костюм за семь пятьдесят, в длинноватых брюках, спадающих гармошкой на черные штиблеты (их не мешало бы почистить), в высоком крахмальном воротничке, как у старост в воскресных школах, с галстуком в синюю полоску – который явно был подарен женой на прошлое рождество и хранился в папиросной бумаге вместе с рождественской карточкой («Счастливого рождества желает дорогому Вилли любящая жена»), пока его владелец не собрался в город, – и в серой фетровой шляпе с потеками пота на ленте. Судьба является в таком обличье – и как ее распознаешь? Она входит за Алексом Майклом, который представляет собой – вернее, представлял, пока с ним не разделался тапер, – сто восемьдесят девять сантиметров великолепных костей; хрящей и суставов, с жестким, костлявым, хорошо прожаренным лицом и маленькими карими глазками, бегающими наподобие мексиканских жучков и оттого плохо гармонирующими с этим лицом и классическим торсом. Так вот, Судьба скромно пробирается вслед за Алексом Майклом, а тот подходит к столу, имея на лице выражение властности, которое не обманет и ребенка.

Алекс пожал мне руку, сказал: «Привет, дружище», хлопнул меня по плечу ладонью достаточно твердой, чтобы колоть грецкие орехи, почтительно приветствовал Дафи, который подал руку, не вставая, и после всего этого, вспомнив о своем незначительном спутнике, ткнул через плечо большим пальцем и объявил:

– Это Вилли Старк. Тоже из Мейзон-Сити. Мы с ним вместе учились. Наш Вилли был книжный червь, учительский любимчик. Скажи, Вилли. – Алекс заржал в полном восторге от своего утонченного юмора и ткнул любимчика под ребра. Потом, овладев собой, добавил: – Он и сейчас учительский любимчик. Скажи, нет, Вилли? Скажи.

И прежде чем снова огласить бар жизнерадостными звуками случного стойла, Алекс обернулся к нам и пояснил:

– Наш Вилли, он на учительнице женился!

Мысль эта казалась Алексу чудовищно смешной. Тем временем Вилли, не имея возможности подтвердить или опровергнуть этот факт, покорился стихии. Он стоял, держа в руке старую фетровую шляпу с потеками пота на ленте, и его широкое лицо над жестким деревенским воротничком не выражало ничего.

– Да, да – на учительнице! – подтвердил Алекс с прежним жаром.

– Что ж, – сказал м-р Дафи, чьи опыт и такт выручали его в любой ситуации, – говорят, у учительниц эта штука на том же месте, что и у всех. – М-р Дафи вздернул губу над золотыми зубами, но не издал ни звука, ибо, будучи человеком светским и ненавязчивым, предпочитал высказать шутку и, полагаясь на ее внутреннюю ценность, спокойно ожидать аплодисментов публики.

Алекс обеспечил аплодисменты. Я тоже внес свою лепту в виде улыбки, которая, наверно, выглядела болезненной. Лицо же Вилли было пустынно.

– Ей-богу, – выговорил Алекс, отдышавшись. – Ей-богу, мистер Дафи, ну и фрукт же вы! Ей-богу же, вы фрукт. – И он снова ткнул под ребра любимчику, желая пробудить в нем дремлющее чувство юмора. Не добившись результата, он еще раз пихнул своего спутника и спросил без всяких околичностей: – Ну не фрукт ли наш мистер Дафи?

– Да, – сказал Вилли, глядя на м-ра Дафи наивно, оценивающе и бесстрастно. – Да, – сказал он, – мистер Дафи – это фрукт.

После этого признания, пусть запоздалого и по форме несколько расплывчатого, облачко, омрачившее чело м-ра Дафи, растаяло бесследно.

Вилли воспользовался минутным затишьем, чтобы завершить ритуал знакомства, легкомысленно нарушенный Алексом. Он переложил свою старую шляпу в левую руку, сделал два шага к столу и чинно протянул мне правую. Столько воды утекло с тех пор, как Алекс ткнул большим пальцем в сторону деревенского незнакомца и сказал: «Это Вилли Старк», что мне кажется, будто я знал Вилли с пеленок. Я не сразу сообразил, что Вилли хочет обменяться со мною рукопожатиями. Я вопросительно посмотрел на его протянутую руку, с недоумением перевел взгляд на его неподвижное, вполне заурядное с виду лицо и, ничего не прочтя в нем, снова посмотрел на руку. Тут я пришел в себя и, не желая уступить ему в галантности, отодвинул задом стул, привстал и пожал его руку. Рука была солидных размеров. Сперва вам казалось, что она мягковата, да и ладонь была немного влажная, хотя в определенных широтах нельзя ставить это в вину человеку, но потом в ней прощупывалась жесткая основа. Это была рука деревенского парня, который совсем недавно бросил плуг и стал торговать в придорожной лавке. Вилли трижды тряхнул мою руку, сказал: «Рад познакомиться с вами, м-р Берден» так, будто долго учил эту фразу наизусть, и тут – могу поклясться – подмигнул мне. Но, взглянув на его неподвижное лицо, я решил, что это мне показалось. Лет двенадцать спустя, когда его личность стала больше занимать меня в редкие часы раздумья, я спросил:

– Хозяин, помнишь, как мы познакомились в задней комнате у Слейда?

Он сказал «да», и неудивительно, потому что, как слон из цирка, он запоминал всех – и того, кто кинул ему орешков, и того, кто насыпал ему в хобот нюхательного табаку.

– А помнишь, как ты пожал мне руку?

– Ага, – ответил он.

– Тогда скажи, ты подмигнул мне в тот раз или не подмигнул?

– Мальчик, – сказал он, вертя стакан с виски и упираясь пыльными тридцатидолларовыми туфлями ручной работы в лучшее покрывало, какое имелось в гостинице Сент-Реджис, – мальчик, – сказал он с отеческой улыбкой, – это тайна.

– Значит, не помнишь?

– Конечно, помню, – ответил он.

– Ну?

– А может, мне соринка в глаз попала? – спросил он.

– Ни черта тебе не попало.

– Может, и не попало.

– А может, ты потому подмигнул, что думал, будто мы одинаково смотрим на поведение тех двоих?

– Вполне возможно, – согласился Вилли. – Ни для кого не секрет, что мой школьный друг Алекс был сволочью. И не секрет, что ни одно кресло в штате не видало другой такой ж…, как Крошка Дафи.

– Дафи – сукин сын, – подтвердил я.

– Точно, – с радостью согласился Хозяин, – но он полезный член общества. Если знаешь, на что его употребить.

– Ага, – сказал я, – и ты, наверно, знаешь, раз сделал его помощником губернатора. (Это был последний срок правления Хозяина, и Дафи ходил у него в дублерах.)

– Конечно, – кивнул Хозяин, – кто-то ведь должен быть помощником губернатора.

– Ну да, – сказал я. – Крошка Дафи.

– Точно, – отозвался он. – Крошка Дафи. Прелесть Крошки в том, что ему никто не верит, и ты это знаешь. А то возьмешь человека, которому кто-нибудь может доверять, и потом не спи по ночам, ломай голову – ты ли этот самый кто-нибудь или не ты. Возьми Крошку – и спи спокойно. Надо только припугивать его, чтобы штаны на нем не просыхали.

– Хозяин, ты подмигнул мне тогда у Слейда?

– Мальчик, – сказал он, – если бы я ответил, над чем бы тебе осталось думать?

Так я этого и не узнал.

Но в то давнее утро я видел, как Вилли знакомился с Крошкой Дафи и совсем ему не подмигивал. Он стоял перед м-ром Дафи, и, когда великий человек, не поднимаясь, протянул ему руку со сдержанностью папы, протягивающего баптисту туфлю для поцелуя, Вилли трижды тряхнул ее, как требовал, по-видимому, этикет в Мейзон-Сити.

Алекс сел за стол, а Вилли стоял, словно дожидаясь, когда Алекс двинет ногой четвертый стул и скажет:

– Чего топчешься, Вилли, садись.

Тогда он сел и поставил серую фетровую шляпу перед собой. Поля ее легли на мрамор волнами, как лист теста на начинку пирога. Вилли сидел позади своей шляпы и полосатого рождественского галстука и, сложив руки на коленях, ждал.

Из переднего зала вышел Слейд и спросил:

– Пива?

– На всех, – распорядился м-р Дафи.

– Большое спасибо, мне не надо, – сказал Вилли.

– На всех, – снова приказал м-р Дафи, сделав плавное движение рукой, украшенной бриллиантовым перстнем.

– Большое спасибо, мне не надо, – сказал Вилли.

М-р Дафи с легким удивлением, но без доброжелательства посмотрел на Вилли, который, не сознавая всей значительности этой минуты, все так же прямо сидел на стульчике позади своей шляпы и галстука. Затем м-р Дафи повернулся к Слейду и, кивнув на Вилли, произнес:

– Ай, да принеси ему пива.

– Нет, спасибо, – сказал Вилли, вложив в эти слова не больше чувства, чем вы вкладываете в таблицу умножения.

– Захмелеть боитесь? – осведомился м-р Дафи.

– Нет, – ответил Вилли, – но спасибо, мне не надо.

– Может, ему учительница не велела? – предположил Алекс.

– Люси не одобряет спиртного, – тихо сказал Вилли, – это верно.

– Чего она не знает, то ей не повредит, – сказал м-р Дафи.

– Подай ему пива, – сказал Алекс Слейду.

– На всех, – повторил м-р Дафи, закрывая прения.

Слейд посмотрел на Алекса, Слейд посмотрел на м-ра Дафи и посмотрел на Вилли. Потом, без особой горячности замахнувшись полотенцем на муху, витавшую над ними, он сказал:

– Я продаю пиво, если кто его хочет. А пить людей не заставляю.

Может быть, в этот миг и повернулась к нему фортуна. Причудлива и переменчива наша жизнь; кристалл блестит на изломе стали, во лбу у жабы – изумруд, и смысл мгновения неуловим, как дуновение ветерка в осиновых листьях.

Как бы там ни было, но после отмены сухого закона, когда почтальоны вагонами свозили в муниципалитет прошения о выдаче лицензий, Слейд лицензию получил. Он получил ее сразу, нашел участок на бойком месте и деньги на покупку уютных кожаных кресел и круглого бара. И Слейд, у которого когда-то гроша не оставалось после уплаты акциза и аренды, стоит теперь в полумраке под сенью фресок с голыми дамами, среди сверкающего хрома и цветных зеркал, в двубортном синем костюме, с глянцевитым заемом на лысине и посматривает одним глазом на черных парней в белом, разносящих отраву, а другим – на блондинку-кассиршу, которая знает, что работа ее не кончается в два часа ночи, когда гасят свет и расходятся посетители, убаюканные струнным трио.

Как ему удалось сразу получить лицензию? Как он добыл помещение, за которым гонялась половина тузов его профессии? Откуда он взял деньги на кожаные кресла и струнный ансамбль? Слейд мне этого не рассказывал, но, как я понимаю, в то утро он показал себя честным человеком и был вознагражден за свою честность.

После того как Слейд провозгласил свои принципы торговли пивом, дебаты на эту тему закончились. Крошка Дафи поднял к нему лицо с таким выражением, какое бывает у бычка, когда его треснут по темени, но быстро пришел в себя и обрел прежнее достоинство. А Алекс решил сострить напоследок. И сказал:

– У тебя, случаем, не найдется для него ситро?

Когда последние отзвуки ржания замерли в комнате, Слейд ответил:

– Найдется и ситро. Ежели он хочет.

– Да, – сказал Вилли, – ситро бы я выпил.

Подали пиво и бутылку ситро. Вилли поднял обе руки, которые в течение всего разговора покоились на коленях, и обхватил ими бутылку. Слегка наклонив ее и не отрывая от стола, он взял соломинку губами. Губы у него были мясистые, но не пухлые. Нет. Может быть, на первый взгляд они и казались пухлыми. И вы могли подумать, что рот у него детский, не совсем оформившийся – особенно в ту минуту, когда он сосал соломинку и губы морщились. Но, посидев с ним немного, вы замечали кое-что другое. Вы замечали, что губы, хоть они и мясистые, плотно пригнаны одна к другой. Лицо у него тоже было мясистое, но с тонкой кожей и в веснушках. С этого тонкокожего, конопатого и как будто толстого лица (оно могло показаться и толстым, но опять-таки лишь на первый взгляд) прямо на вас смотрели глаза, большие и карие. Спутанная влажноватая прядь густых курчавых темно-каштановых волос прикрывала его лоб, и без того не слишком высокий. Таков был маленький Вилли с его рождественским галстуком, дядя Вилли из деревни, что под Мейзоном, – и не мешало бы сводить его в парк, показать ему лебедей.

Алекс наклонился к Дафи и доверительно сообщил:

– Вилли у нас политик.

Черты Дафи изобразили вялое любопытство, но движение это быстро затерялось в обширной трясине, каковой было лицо Дафи в состоянии покоя.

– Угу, – продолжал Алекс, наклонившись еще ближе и кивнув на Вилли. – Он политик. В Мейзон-Сити.

Голова м-ра Дафи повернулась на четверть оборота, а бледно-голубые глаза сфокусировались на Вилли как на очень удаленном предмете. Его поразило, конечно, не громкое название города. Но то, что Вилли вообще мог заниматься политикой, пусть даже в Мейзон-Сити, где свиньи, несомненно, чешутся о завалинку почты, – этот факт представлял собой проблему и заслуживал некоторого внимания. Поэтому м-р Дафи обратил на Вилли внимание и решил проблему. Он решил ее, заключив, что никакой проблемы тут нет. Вилли не мог заниматься политикой. Ни в Мейзон-Сити, ни в каком другом месте. Алекс Майкл – лжец, и нет правды в речах его. У Вилли на лице написано, что он никогда не был и не будет политиком. И Дафи прочел это на его лице. Поэтому он сказал «ага» тоном, в котором звучала тяжеловесная ирония и недоверие.

Я не виню Дафи. Он стоял у порога тайны, где прахом рассыпаются наши расчеты, где река времени исчезает в песках вечности, где гибель формулы заключена в пробирке, где царят хаос и древняя ночь и сквозь сон мы слышим в эфире хохот. Но Дафи не знал этого, и он сказал «ага».

– Ага, – отозвался Алекс, но без иронии, – в Мейзон-Сити. Вилли окружной казначей. Точно, Вилли?

– Да, – ответил Вилли, – окружной казначей.

– Боже мой, – прошептал Дафи с видом человека, обнаружившего, что он строил на песке и якшался с манекенами.

– Ну да, – продолжал Алекс, – Вилли приехал сюда по делу. Скажи нет, Вилли?

Вилли кивнул:

– Насчет облигаций. Они хотят строить школу и выпускают облигации.

Алекс говорил правду. Вилли был тогда окружным казначеем и приехал в город, чтобы договориться о выпуске облигаций на постройку школы. Облигации были выпущены, школа построена, и через двенадцать с лишним лет, когда большой черный «кадиллак» Хозяина проехал мимо этой школы, Рафинад от души нажал на газ, и мы понеслись все по тому же почти новому шоссе N58.

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор редакции
up