Братья Гонкуры. ​Братья Земганно

Братья Гонкуры. ​Братья Земганно

(Отрывок)

Посвящается госпоже Доде

I

В открытом поле, у верстового столба, врытого на перекрестке, сходились четыре дороги. Первая из них пролегала мимо замка в стиле Людовика XIII, где только что раздался первый зовущий к обеду удар колокола, и поднималась затем длинными извилинами на вершину крутой горы. Вторая, обрамленная орешником и переходившая невдалеке в ухабистый проселок, — терялась между холмами, склоны которых были покрыты виноградниками, а поля на вершинах лежали под паром. Четвертая тянулась вдоль песчаных карьеров, загроможденных гро́хотами для просеивания песка и двуколками с поломанными колесами. Эта дорога сливалась с тремя другими и вела через мост, гудевший под колесами телег, к городку, расположенному амфитеатром на скалах и опоясанному большой рекой; один из изгибов ее, пересекая пашни, омывал край начинавшегося за перекрестком луга.

Птицы стремительно летали в небе, еще залитом солнцем, и испускали резкие отрывистые крики — краткие вечерние приветствия. Прохлада спускалась в тень деревьев, лиловый сумрак разливался по колеям дорог. Лишь изредка доносилось жалобное поскрипывание уставшей телеги. Глубокая тишина поднималась с пустых полей, покинутых человеком до следующего дня. Даже река, покрытая рябью лишь вокруг купавшихся в ней веток, казалось, утратила стремительность и текла, как бы отдыхая.

В это время на извилистой дороге, сбегавшей с горы, показалась странная фура, запряженная запаленною белою лошадкой и гремевшая железом, как расхлябанная машина. То была огромная повозка с почерневшим и проржавевшим цинковым верхом, на котором намалевали широкую оранжевую полосу. В передней части повозки были устроены своего рода сени, где несколько стеблей плюща, растущего в старой заплатанной кастрюле, поднимались кверху, образуя как бы фронтон из зелени; плющ, кочующий вместе с повозкой, сотрясался при каждом толчке. За повозкой следовала причудливая зеленая крытая двуколка, кузов которой расширялся кверху и выпячивался по бокам над двумя большими колесами, образуя подобие утолщенных боков steamboat, вмещающих пассажирские койки.

На перекрестке с передней повозки соскочил щуплый длинноволосый седой старичок с трясущимися руками и стал распрягать лошадь, а в арке, обрамленной плющом, показалась молодая женщина. На плечах у нее была накинута длинная клетчатая шаль, прикрывавшая торс; ноги же и бедра ее, обтянутые трико, казались обнаженными. Ее руки, скрещенные на груди, зябкими движениями стягивали вокруг шеи шерстяную шаль, в то время как левая нога отбивала такт привычного марша. Так она стояла некоторое время, обратив голову назад и закинув ее через плечо красивым движением голубки; профиль ее тонул в тени, а на ресницах еще играл свет, и она обращалась к кому-то внутри повозки с ласковыми, нежными словами.

Старик распряг лошадь и снял оглобли, потом заботливо подставил к повозке скамеечку, и женщина спустилась, взяв на руки прелестного малыша в короткой рубашонке, более крупного и крепкого, чем обычно бывают грудные дети. Она откинула шаль и, дав сыну грудь, направилась к реке, медленно переступая розовыми ногами; другая женщина, сопровождавшая ее, время от времени целовала голое тельце младенца и мимоходом наклонялась к земле, чтобы сорвать листок «зуб-травы», из которой выходит такой вкусный салат…

Из второй повозки вылезли люди и животные. Сначала облезлый пудель со слезящимися глазами, который, от восторга, что сошел на землю, пустился в погоню за собственным хвостом. Затем разные пернатые, радостно взмахивая крыльями, разместились на крыше повозки, как на насесте. За ними выскочил подросток в матросской фуфайке, надетой прямо на голое тело, и помчался по полям на разведку. Вслед за подростком вышел великан, шея которого была одинаковой толщины с головой, а лоб покрыт целыми зарослями шерсти. Потом еще бедняга, одетый в самый жалкий сюртучишко, какой только носило когда-либо человеческое существо: он втягивал понюшку табаку из бумажного фунтика. Наконец, когда зеленая тележка, казалось, уж окончательно разгрузилась, появился еще один чудной субъект, у которого, из-за плохо стертого грима, рот доходил до ушей. Он стал зевая потягиваться, потом, увидав реку, исчез в глубине повозки и показался снова с сачками для ловли раков.

То катясь колесом, то пускаясь вприпрыжку, эта странная личность, одетая в лохмотья цвета гусиного помета с черными разводами и вырезанными по краям зубцами, достигла воды. Тут росла, склонившись к реке, старая полусгнившая ива; ее расщепленный ствол был набит черноземом и мхом, а верхушка, еще живая, давала слабые побеги, по которым вилась густая повилика. Под ивой, на смятой траве, рыболовами были вытоптаны ступеньки, образовавшие подобие лесенки. Паяц скользнул туда на животе и свесился над прозрачной водой, где прибрежный ил и рыжие корни ивы растворялись в синеве глубокой заводи, и его причудливое отражение спугнуло целую стаю рыб, рассеявшихся, словно темные стрелы на сверкающих плавниках.

Женщина с ребенком у груди смотрела, как удлиняются на реке тени, как заходит солнце, образуя в одном месте течения вертящуюся огненную воронку; она смотрела, как плещется вода, в которой одновременно отражаются и синева неба, и багрянец заката; смотрела застывшим, глубоким взглядом на нескончаемую беготню длинноногих водяных пауков по искристой поверхности реки и ноздрями, раздувающимися по-звериному, изредка вдыхала запах мяты, который разносился по берегу легким ветерком.

— Эй, Битая, к плите! — закричал басом Геркулес; он сидел на ящике посреди лужайки в геройских башмаках с меховой оторочкой и бережно, с бесконечной осторожностью чистил картошку.

Битая вернулась к повозкам, а следом за ней подошла женщина с ребенком и тоже приняла участие в приготовлении ужина; но делала она это молча, ни к чему не притрагиваясь, и отдавала распоряжения так, будто играла пантомиму.

А седовласый старик, привязав лошадей к столбу, облачился в пунцовую гусарскую куртку с серебряными нашивками и позументом и, подхватив лейку, направился к городу.

Синева неба стала совсем бледной, почти бесцветной, лишь с легким желтым оттенком на востоке и красноватым на западе; продолговатые темно-золотистые облачка прорезывали небосвод бронзовыми клинками. С меркнущего неба незаметно опускалась та сероватая дымка, от которой при свете умирающего дня контуры предметов становятся смутными и расплывчатыми, стираются формы и очертания природы, засыпающей в этом сумеречном забытьи, — начиналось печальное, нежное и неуловимое угасание света. Только в городке с поблекшими домиками фонарь у моста еще мерцал отблеском диезного света, отражавшимся в его стекле, а церковная колокольня с узкими стрельчатыми окнами уже вырисовывалась лиловым силуэтом на тусклом серебре заката. Вся местность стала казаться теперь каким-то смутным и бесформенным пространством. И река, принимавшая то густо-зеленые оттенки, то цвет грифельной доски, превратилась теперь в бесцветный журчащий поток, куда черные тени деревьев бросали расплывавшиеся пятна туши.

Тем временем усиленно готовился ужин. На лужайку, к реке, была вынесена плита, где, кроме картошки, очищенной Геркулесом, варилась еще какая-то пища. Паяц опустил в котел несколько раков, которые, упав, скрипнули клешнями о медное дно. Старик в гусарской куртке вернулся с лейкой, полной вина. Битая расставила выщербленные тарелки на ковер, обычно служивший для акробатических упражнений, а комедианты в ленивых позах расположились вокруг и вытащили из карманов ножи.

Ночь овладела умирающим днем. В домике на конце главной улицы города заблестел одинокий огонек.

Вдруг из поросли выскочил голый до пояса юноша; в свернутой фуфайке он нес какого-то зверька. При виде добычи на лице женщины в трико засветилась почти жестокая радость, и, казалось, на мгновенье ей припомнилось что-то из прошлого, куда были обращены ее мысли.

— Дайте глины! — воскликнула она низким contralto, в котором звучали странные, волнующие нотки, и захлопала в ладоши.

С кошачьей ловкостью, ни разу не уколовшись, она быстро обложила живого ежа глиной, превратив его в шар, а старик тем временем разжег из сухих веток громадный пылающий костер.

Труппа приступила к ужину. Мужчины пили вкруговую из лейки. Битая ела стоя, поглядывая на плиту и подчас запуская руку в кушанья, которые передавала остальным. Женщина в трико положила ребенка около себя на ковер и не столько ела, сколько любовалась дорогим существом.

Ужинали молча, как уставшие и проголодавшиеся люди, поглощенные к тому же зрелищем летней ночи на берегу реки: перелетами ночных птиц, всплесками рыб, мерцанием звезд.

— Эй, с моего места! — буркнул паяц, грубо оттолкнув человека в жалком сюртучке — тромбониста труппы, — и стал жадно есть. Между тем в померкшем небе послышался далекий звон, казавшийся звоном хрустального колокола, — медленные удары, небесные звуки, полные нездешней грусти, настолько растворявшиеся в вечернем воздухе, что, когда они прекратились, казалось, будто ухо их все еще улавливает.

Глина, в которой пекся еж, обратилась в кирпич. Геркулес разбил его топором, и зверек, с которого сходила кожа вместе с колючками, был поделен между присутствующими. Женщина в трико взяла себе кусочек и, смакуя, стала его медленно посасывать.

Ребенок, лежавший около матери, ножками и ручками понемногу растолкал вокруг себя тарелки; став полноправным и единственным хозяином ковра, он заснул животиком кверху.

Все наслаждались прекрасным вечером, наполненным стрекотанием кузнечиков и шуршанием листвы в вершинах высоких тополей. Среди дремотной задумчивости ночи дуновенья теплого ветерка пробегали по лицам, как ласковые, щекочущие прикосновенья. Иногда из-за ручья, поросшего гигантской крапивой, листья которой в этот час казались вырезанными из черной бумаги, зловеще вылетала птица; она пугала боязливых женщин, и в их испуге была своеобразная прелесть.

Вдруг луна, выступив из-за деревьев, осветила спящего младенца, и его изящное тельце лениво зашевелилось, словно лунный свет щекотал его своими белыми лучами. Он улыбался каким-то невидимым предметам и пальчиками мило ловил что-то в пустоте. А когда он проснулся и стал двигаться быстрее, — его тело обнаружило такую гибкость и эластичность, что можно было подумать, будто у него мягкие кости. Он брал ручонкой свою розовую ножку и тянул ее ко рту, как бы намереваясь пососать. Его прелестная головка с тонкими белокурыми завитками, ясные глаза в глубоких и нежных орбитах, вздернутый носик, точно помятый грудью кормилицы, надувшиеся губки, пухлые щечки, нежный выпуклый животик, мягкие ляжки, покрытые пушком ножки, атласистые ступни и славные ручонки, — все упитанное его тельце со складками на затылке, ручках и ножках, с ямочками на локотках и щечках, — млечное тельце, озаренное опаловым светом луны, придававшим ему почти прозрачную бледность, — все это создавало очаровательную картину, достойную вдохновить поэта.

Пока мать любовалась младшим сыном, юноша в матросской фуфайке, став на колено, пытался поймать на палочку шар и удержать его в равновесии, и, улыбаясь братишке, начинал трюк сначала.

В ночной тиши, на лоне природы все инстинктивно возвращались к своим дневным занятиям, к своему ремеслу, которое завтра должно дать хлеб всей труппе.

Старик в гусарской куртке сидел в повозке и при свете сальной свечи перебирал какие-то старые бумаги.

В стороне, на лужайке, еще освещенной луной, Битая репетировала сцену пощечин с тромбонистом, который должен был выступать на следующий день в комической интермедии; женщина учила простачка хлопать в ладоши, воспроизводя звук пощечины, и делать при этом вид, будто тебя в самом деле побили.

А паяц снова вернулся к сачкам. Он примостился под ивой, тонкая серая листва которой образовала над его головой веер, казавшийся огромной запыленной паутиной, и грезил над зеленоватой глубью, свесив ноги в воду, где у самого дна спало отражение звезды.

II

У директора труппы синьора Томазо Бескапе, старика итальянца в гусарской куртке, когда-то рыжего, а теперь почти совсем седого, было подвижное и беспрестанно дергающееся, словно от тика, лицо, острый взгляд, рыхлый нос, язвительный рот, бритый подбородок, — лицо мима, обрамленное длинной шевелюрой цвета пронизанной солнцем пыли.

У себя на родине Томазо Бескапе был то поваром, то певцом, то оценщиком кораллов и ляпис-лазури, то счетоводом у торговки четками на Via Condotti, то чичероне, то чиновником посольства, — но однажды этот беспокойный искатель приключений попал на Восток и благодаря знанию всех языков и всех диалектов стал в Палестине драгоманом туристов; потом, испробовав еще бесконечное число никому не ведомых и диковинных профессий, переехал в Малую Азию и сделался бродягой лупёром.

Странной натурой был этот итальянец, неистощимый в выдумках и уловках, способный ко всем ремеслам, умевший обращаться со всякими людьми, со всевозможными вещами, любивший превращения, которые несла ему изменчивая жизнь, похожая на перемены декораций в театре. Нищету, в которую он впадал в антрактах этого жизненного спектакля, он переносил с насмешливой веселостью, свойственной писателям XVI века, и даже в самых отчаянных бедствиях сохранял чисто американскую уверенность в завтрашнем дне. Сверх того, он был большим любителем природы и тех бесплатных зрелищ, которыми она дарит людей, скитающихся пешком по белу свету.

Пробродив несколько лет в окрестностях древней Трон в поисках особых наростов на местном орешнике, которые идут на выделку фанеры для мебели и высоко ценятся в Англии, Бескапе оказался в один прекрасный день билетером Цирка Олимпико в Пере, где при надобности исполнял также обязанности конторщика и наездника. Здесь, получая довольно скудное жалованье, он задумал предприятие, которое в то время было новинкой. Он принялся ходить по кофейням, где турки, сидя на ковриках, покуривают трубки, и стал прямо из-под них вытаскивать эти коврики, давая владельцам взамен меджидие, а затем перепродавать коврики туристам. Торговля пошла бойко: приобретя самоуверенность и зная леность турецких купцов, он начал покупать на базарах уже целые кипы ковров, причем ему было достаточно только взглянуть на изнанку, — так хорошо он стал разбираться в этом деле. Вскоре, не довольствуясь маленьким домашним складом, он завязал деловые сношения с агентами в Париже и Лондоне, где в то время художники начали увлекаться этими несравненными изделиями восточных колористов, изделиями, где среди феерических оттенков шерсти часто попадаются на известных промежутках небольшие пряди волос — знак, отмечающий дневной урок женщин, которые медленно и любовно ткут ковры в своих залитых солнцем домах. Благодаря этой торговле Бескапо разбогател, и тут-то вместе с солидностью явилось у него желание самому стать хозяином. Как раз в это время Лестропад, директор Цирка Олимпико, предложил Бескапе сопровождать его труппу на Дальний Восток, где он мечтал нажить большое состояние. Тогда Бескапе начал вести переговоры с товарищами, выведывать, кого не привлекает это путешествие, и красноречивой болтовней стал убеждать их перейти под его начало и отправиться с ним в Крым, где, по имеющимся у него точным сведениям, цирк будет встречен весьма благосклонно.

Лестропад, от которого откололось человек десять артистов, не отказался от своего рискованного замысла. В один прекрасный день он уехал с еще довольно многочисленной труппой в Москву, оттуда — в Вятку, пересек Сибирь; в пустыне Гоби путешественники вступили в перестрелку с монголами, во время которой большая часть труппы погибла, погибли и все лошади, и только чудом удалось Лестропаду с дочерью, зятем и еще одним клоуном добраться до Тянь-Цзиня. Неутомимый антрепренер приехал в Тянь-Цзинь на другой день после убийства консула и сестер Красного Креста, но, не устрашившись и не падая духом, он снова пустился в путь, достиг, наконец, Шанхая, пополнил там труппу матросами и китайскими пони, и направился в Токио.

Тем временем Томазо Бескапе, закупив необходимый инвентарь, отбыл в Симферополь; там цирк его имел огромный успех. Хитрый дипломат, каким в душе был этот итальянец, догадался по приезде в Симферополь завязать знакомство с местными офицерами и поставить свое дело, так сказать, под их покровительство. Офицеры, очарованные его любезностью, живостью ума и добродушием, начали превозносить цирк и создали ему популярность. Итальянец стал участником их кутежей, и часто ночью вся компания отправлялась будить цыганский табор, где хозяин цирка и офицеры просиживали до зари, любуясь пляской цыганок, среди разливанного моря донского шампанского, под лязг жестяных, аляповато расписанных подносов, на которых разносилось печенье. Во время этих ночных попоек Томазо Бескапе, всю жизнь отличавшийся влюбчивостью, воспылал, несмотря на свои пятьдесят лет, к одной юной цыганке той страстью, какую нередко зажигают проклятые чары этих плясуний. Танцовщица чувствовала к итальянцу одновременно и отвращение молоденькой девушки к уже пожилому человеку, и врожденную неприязнь «ромми» к «джорджо». Авдотья Рудак, мать танцовщицы, хотя и была сводней, все же сохранила по отношению к собственному чаду некоторые предрассудки и соглашалась продать старику дочь только при условии законного брака, несмотря на предложенную им громадную сумму, всецело поглощавшую и барыши от торговли коврами, и доход первого года его деятельности в Симферополе. Старый муж был точно околдован и боготворил молодую женщину, а она вышла за него с нескрываемым отвращением и неприязнью, длившейся все время их брака. Мучимый ревностью, он через полгода после свадьбы уехал из Крыма, а когда сделался отцом, — проявил полное безразличие к детям, словно весь пыл и вся нежность его сердца безраздельно и полностью принадлежали обольстительнице.

Он привез свою труппу в Италию, потом вскоре переправился во Францию и в течение десяти лет давал представления, постепенно, с годами, сокращая количество лошадей и наездников и сводя труппу к более скромным размерам, ибо доходы все уменьшались, а конкуренция все усиливалась. Во Франции он давал представления месяцев девять в году, а на зиму возвращался на родину и работал это худшее время года в Ломбардии и Тоскане.

Томазо Бескапе был больше чем простой скоморох. Он обладал разносторонними познаниями, взятыми неизвестно откуда, случайным образованием, почерпнутым не из книг, а из рассказов людей всевозможных национальностей, которых он расспрашивал, всячески вызывая на разговор, по дорогам и в других местах; он видел на своем веку бесконечное множество самых разнообразных людей. Помимо того, он обладал еще одной способностью — даром юмора, шутливым воображением и сочинял презабавнейшие комические сценки. Роясь в часы досуга в своей коллекции старых итальянских scenario пантомим, он иногда находил им действительно занятное и остроумное применение.

Степанида, или по-французски Этьенетта, которую звали русским уменьшительным именем — Стеша, казалась еще совсем юной, хоть и стала уже матерью двоих детей. Она была красива дикой красотой; в ее осанке и походке сквозила надменная заносчивость. Пышные, буйные волосы извивались крупными непокорными прядями над изящным, пленительным овалом лица, напоминавшим индийскую миниатюру. В ее глазах играл темный фосфорический блеск; смуглый цвет лица этого мечтательного создания был слегка отмечен на щеках естественным румянцем, похожим на слабый след стертого грима, и неизъяснимо-странная улыбка временами появлялась на ее строгом лице. Эта своеобразная красота прекрасно сочеталась с блестками, мишурой, сусальным золотом, сиянием ожерелий из фальшивого жемчуга, грубыми стекляшками балаганных диадем, золотыми и серебряными разводами на ярких лохмотьях.

Цыганка, выданная замуж за джорджо, за чужака, — что случается очень редко, — как все ее племя, воздерживающееся в течение веков от ассимиляции с европейцами, осталась дочерью первобытных кочующих народов Гималаев, народов, которые от начала мира живут под открытым небом, занимаются кражами и мелким ремеслом. Хотя она и утратила всякую связь с соплеменниками, вступив в плотский союз с христианином, и ежедневно общалась с уроженцами Франции и Италии, ей все же были чужды мысли, стремления, сокровенный дух и внутренний мир окружающих ее людей; мечтательно углубившись в самое себя, она упорно погружалась в прошлое, благоговейно поддерживая в себе наклонности, вкусы, верования своих таинственных предков. Она жила в странном, непонятном общении с загадочным повелителем ее племени, с далеким и неуловимым жрецом-царем, отношения которого с подданными осуществлялись, казалось, при посредничестве голосов природы; она создала какой-то тайный, суеверный культ, беспорядочно соединив в нем обряды всех религий, и нередко посылала сынишку к церковным причетникам за святой водой, которою кропила лошадей и странствующую повозку.

Степанида одним только телом, так сказать, жила среди западных, европейских, уроженцев труппы, мысль же ее всегда витала где-то, а большие, гордо блуждающие глаза, подобно некоторым цветам, неизменно обращались на восток. И Степанида была связана с новым, навязанным ей отечеством, с окружавшими ее, чуждыми людьми одними только узами — неистовым, почти животным материнским чувством к своему младшему сыну, своему маленькому красавчику Лионелло, имя которого в ее устах превратилось в ласковое «Нелло».

Во всем же остальном эта странная самка, с ее беспечностью и безразличием к благам жизни, с врожденным непониманием добра и зла, с ущербной памятью и притупленным восприятием окружающего, какое свойственно некоторым восточным народам, казалась женщиной, как бы не очнувшейся от сна и не вполне уверенной в том, что она существует в реальном мире.

Старший сын директора труппы, Джованни, — Джанни, как его звали, — был подростком, но в его юношеском теле уже начинала чувствоваться сила, а нарождающиеся выпуклости мускулов становились заметными при усилиях и движениях. На руках у него перекатывались округлости почти атлетических бицепсов; грудные мускулы выделялись плоскими выступами, как на античных барельефах, а при каждом повороте торса на его бедрах проступали под кожей глубоко заложенные широкие мускульные связки. Он был высокого роста; прекрасные длинные ноги, составляющие красоту мужского телосложения, придавали его стройной и в то же время плотной фигуре изящную отточенность и легкость; упругая поверхность его ног, на икрах подобная бронзовым пластинкам поножей, нежно сужалась к подколенкам и лодыжкам. Наконец у юноши замечалась удлиненность сухожилий: признак слабости у всех, признак мощи у гимнастов, — удлиненность, которая при сокращении мускула превращается во внушительную выпуклость.

В то время как большинство мужчин и женщин идут в этот мирок и привязываются к нему лишь по врожденной склонности к бродячей, скитальческой жизни, — Джанни чувствовал настоящую любовь, подлинную страсть к своему ремеслу и не променял бы его ни на какое другое. Он был акробатом по призванию. Он не знавал усталости и охотно, по первому же требованию публики, вновь повторял упражнения, причем его тело, вращающееся под шум аплодисментов, казалось, вовсе и не собирается остановиться. Он испытывал бесконечную радость от удачно задуманного трюка, от легкости и четкости его исполнения. Он снова и снова, ради собственного удовольствия, трудился над этим трюком, стараясь улучшить, усовершенствовать его, придать ему изящество, живость, волшебство, с помощью которых ловкость и проворство торжествуют над непреложными законами материального мира. Он с забавным отчаянием и огорчением искал разрешения новых, еще не знакомых ему трюков, слух о которых доходил до отцовского балагана, и упрямо добивался намеченной цели, пока не достигал ее. И первый его вопрос к актерам труппы, повстречавшейся на дороге, бывал всегда: «Ну, как — есть в Париже какой-нибудь новый трюк?»

Он проводил беспокойные, каторжные ночи, когда в кошмарах, вызванных усталостью, вновь повторяется дневная работа, — ночи битв с матрацем, во время которых тело Джанни продолжало во сне неистовые гимнастические упражнения.

Второй сын был пока всего лишь грудным младенцем, и мать, движимая слепым инстинктом материнства, упорно продолжала его кормить почти до трехлетнего возраста, так что можно было наблюдать, как мальчуган покидает детей, с которыми играл, чтобы пойти пососать грудь, а потом вновь бегом возвращается к своим маленьким товарищам.

Сила в сочетании с кротостью и безобидностью — таков был Геркулес этой труппы, на редкость ленивый и скупой на движения, когда не работал. Он сидел не иначе как развалясь; стулья и лавки под его грузным телом трещали и разламывались; в свирепом выражении его лица было что-то напоминавшее фавнов Прюдона, а изо рта, всегда полуоткрытого, торчали волчьи клыки. Он обладал необыкновенным аппетитом, который ничто не могло утолить, и утверждал, что ни разу в жизни не наелся досыта; оттого он и был всегда грустен — подобно желудку, который вечно чувствует в себе пустоту.

Паяц являл бритую, как у шелудивого, голову — одну из тех средневековых голов, несколько моделей которых художнику Лейсу еще удалось найти для своих полотен в старинном австрийском Брабанте. Можно было бы сказать, что это представитель жалкого первобытного человечества, еще находящегося в стадии формирования: глаза его, казалось, были размещены как попало, нос представлял собою приплюснутый кусок мяса, рот напоминал отверстие бесформенной глиняной посудины, лицо походило на лицо недоноска и было грязного, темного цвета. И уродец этот был коварно-злым, сварливым, придирчивым, крал еду, припасенную на завтра, и все, что лежало без присмотра. Его уже раз двадцать выгнали бы из труппы, если бы не покровительство Степаниды; она питала тайную и странную симпатию к этому человеку, ибо находила в нем склонность к злобной хитрости и воровству, свойственную се племени. Агапиту Кошгрю доставляло удовольствие мучить животных во время раусов, он старался как-нибудь причинить им боль, и даже в его балаганной иронии слышался какой-то злобный отзвук всех полученных им безобидных пинков в зад. Злополучным избранником паяца был Геркулес, которого он терзал, мучил, приводил в отчаяние всевозможными дьявольскими выдумками; он метил в самые уязвимые места придурковатого силача, а тот не решался отомстить за себя, боясь одним ударом убить мучителя. И слабый безжалостно злоупотреблял своим преимуществом над огромным страстотерпцем. Однако иногда случалось, что Рабастенс, выйдя из терпения, смахивал паяца легоньким вялым шлепком. Тогда Агапит Кошгрю принимался жалобно плакать крокодиловыми слезами, становился отвратительно-гротескным благодаря ребяческим гримасам и уморительным дурацким ужимкам, к которым в течение всей жизни ремесло приучало его тело. Но вскоре он усаживался возле своего недруга, прижимался к нему с таким расчетом, чтобы помешать второму шлепку и, защитившись таким образом, беспрепятственно долбил его маленькими злобными ударами локтем в бок, называл его толстым трусом и долго сидел, прильнув к нему, заплаканный и сопливый.

Тромбонист представлял собою жалкое существо, жившее в столь глубокой нищете (обычной для низших профессий искусства), что самой его сумасбродной мечтой было выпить в день получения заработка полчашки кофея с рюмочкой водки. Это было пределом его желаний. И вот этот артист, так мало получавший, не имевший даже рубашки, артист, в одежде которого было больше сала, чем шерсти, да и то свалявшейся, а из отставших подметок башмаков торчали гвозди, так что казалось, что он ходит на полуразинутой челюсти акулы, — этот человек, столь убогий, был счастлив! Он был привязан к любимому существу, и существо это платило ему тем же и помогало забывать все невзгоды вплоть до злобных выходок паяца. Он жил в дружбе с цирковым пуделем, который вследствие болезни, сильно напоминавшей заболевание человеческого мозга, страдал припадками внезапной потери памяти — потери столь полной, что пришлось отказаться от замысловатых фокусов, которые он исполнял, пока был здоров; а тромбонист, мало избалованный любовью себе подобных, — как мужчин, так и женщин, — до того привязался к бедной собачке, теперь почти всегда недомогающей, что, когда замечал особенно резкую красноту ее глаз, лишал себя благословенной чашки кофея, на которую копил несколько дней по су, и покупал ей проносного. За это — не за слабительное, которое было Ларифлетте не по вкусу, а за все заботы, сопровождавшие очищение ее желудка, — собака-инвалид в минуты облегчения благодарила своего доброжелателя взглядом, выражавшим всю нежность, какую только могут передать глаза животного, благодарила его даже признательной улыбкой, обнажавшей все ее зубы, — да, улыбкой, ибо сука эта умела улыбаться. И вся труппа могла бы подтвердить это, так как была свидетельницей следующего случая. Однажды утром, на поставленной на земле печке, тромбонист разогревал что-то в кастрюльке, хорошо знакомой Ларифлетте; пудель стоял тут же, поблизости, опустив хвост, с надутым, хоть и покорным видом; он заметил, как сняли с огня дымящуюся жидкость, как перелили ее в миску, сильно размешали деревянной ложкой, а потом, к его великому удивлению, жидкость мимо его носа поднялась кверху, достигла рта тромбониста и исчезла в нем. В тот миг, когда Ларифлетта вполне уверилась, что снадобье, вызывавшее у нее колики, поглощено ее старым другом, а не ею — на ее собачьем лице появилась самая радостная и насмешливая улыбка, какая только могла бы появиться на лице человека.

Битая была обязана своим прозвищем тому, что в детстве и юности не знала ничего другого, кроме грубостей и побоев. Когда ее, семилетнюю бродяжку, подобрали в Париже на улице и привели для опроса в суд, она отвечала председателю: «Сударь, папа и мама умерли от холеры… дедушка отдал меня в приют… он умер через неделю после папы и мамы… тогда я вернулась в Париж и заблудилась в нем, потому что он такой большой».

Теперь это была двадцативосьмилетняя женщина с загорелым лицом, с загорелыми руками, черными до локтей, с широким белым оспенным рубцом у плеча. Она всегда была одета в розовое тарлатановое платье с гирляндами искусственных цветов, перехваченное поясом, который спереди имел форму ромба со всевозможными кабалистическими знаками, нарисованными красной краской. У нее была объемистая грудь и вместе с тем необыкновенно тонкая и подвижная талия. Страшные черные круги под глазами придавали, на фоне смуглой кожи, что-то жуткое ее сверкающим белкам. Волосы, украшенные двумя серебряными ромашками, были у нее подобраны на китайский лад, а сзади спускались на спину, словно жесткий султан каски. Мускулы шеи, из-за худобы плеч, резко выступали толстыми сплетениями у ключиц, — потому что Битая при сильно развитой груди и бедрах была очень худа. У нее был большой рот с ослепительно-белыми зубами, нос вздернутый и тонкий, а под скулами вырисовывались впадины, так что при известном освещении ясно обозначались кости черепа, как бы проступавшие сквозь кожу. Лихорадочный блеск глаз, нездоровый цвет кожи, худоба лица и шеи, наконец, потрепанный и изможденный вид всего ее надорванного существа свидетельствовали о нищете, о страданиях, о голоде, о простудах и солнечных ударах, об усталости этой женщины с прошлым публичной девки, которой водка часто заменяла недостающий хлеб.

Во время рауса Битая появлялась на подмостках с цветком в зубах и, положив руки на бедра ладонями наружу, сердито теребила талию, точно пробовала, но удастся ли подтянуть ее и вытащить из туловища; затем она откидывалась назад, сложив напряженные, вытянутые вперед руки с растопыренными пальцами и вывернутыми локтями, застывала, запрокинув голову с полуоткрытым громадным ртом и зияющими отверстиями ноздрей, — и бессмысленно глядела вверх.

III

На ярмарочном поле какого-нибудь города или села, где господин мэр разрешал Томазо Бескапе дать представление, участники труппы быстро удаляли траву с большого круга, и по его краям комки снятого дерна превращались в вал, а воткнутые в него колья, переплетенные конскими поводьями, составляли барьер арены.

Посреди выровненного и слегка утрамбованного круга водружался большой шест, с вершины которого спускались в виде крыши зеленые полотняные треугольники, стянутые и связанные веревками; простой упаковочный брезент, прикрепленный к легкому потолку и спадающий до земли, образовывал круглые стены зала. К шесту, уходившему основанием в кучу желтого песка, необходимого при борьбе, была приделана целая система блоков с веревками, на которых поднималась и опускалась рама. Эта рама была унизана большими гвоздями, и по вечерам на нее вешалось пять-шесть керосиновых ламп с рефлекторами из коробок из-под сардин, весьма искусно пристроенными ловким итальянцем. С одной стороны шеста на значительной высоте была укреплена длинная проволока, тянувшаяся к одному из высоких кольев барьера; по другую сторону шеста, почти вплотную к нему, висела маленькая шаткая трапеция, поперечная перекладина которой находилась футах в восьми над землей.

Беззубая шарманка, заменявшая оркестр, — шарманка, у ящика которой был отбит кусок стекла вместе с клочком приклеенной картинки, — ставилась против входной двери в ожидании какого-нибудь мальчишки, из числа собиравшихся у входа: во время представления он одной рукой вертел ручку шарманки, а другою подносил ко рту недозрелое яблоко, которым обычно возмещались труды оркестра.

Скамейки из некрашеных досок, наскоро сколоченные местным плотником, уступами поднимались вверх. Первые места отличались от вторых полоской грошовой бумажной материи; полоска стелилась на узкие доски, но покрывала их не полностью; кроме того, эти места были огорожены барьером, облепленным золотой бумагой с турецкими пейзажами в овалах, отпечатанными в один тон — сизый по лазоревому полю. Наконец папаша Томазо вешал кусок старинного ситца, найденный неизвестно где и испещренный сверху донизу павлиньими хвостами в натуральную величину, — громадный занавес, отделявший: арену от кулис, приютившихся под открытым небом; эти кулисы дирекция старалась защитить от любопытства даровых зрителей при помощи двух повозок и целой баррикады из ширм.

Наконец паяц прибивал по обе стороны от входа многообещающую афишу, которую директор сочинял сразу на весь сезон; по ее ученому и простодушному стилю можно было судить об его умении составить рекламу, о его литературных способностях и даже о его глубоком знании латыни:

ЦИРК БЕСКАПЕ

Непромокаемый шатер, потребовавший больших издержек, гарантирует надежное укрытие не хуже любого каменного сооружения.

Амфитеатр вечером освещается сложной системой керосиновых ламп, в которых сам собою вырабатывается светильный газ. Американский патент Холлидея!

Артисты труппы, все до одного весьма заслуженные и выдающиеся, ангажированы (невзирая на расходы) в лучших антрепризах Европы.

Здесь находятся:

Г-жа Степанида Бескапе

Curriculi regina,

Девица Ортанс Патаклен

Сильфида проволоки, жемчужина цирка; внешность и манеры ее не поддаются описанию!!

Г-н Луи Рабастенс

Единственный в своем роде, несравненный атлет!

Одарен геркулесовой силой и бросает вызов всему миру! Он никогда, с самых юных лет, не знал, что значит быть… положенным на лопатки.

Г-н Джанни Бескапе

L'intrepido senza rivale nel trapezio. В своих упражнениях являет идеал мужской красоты.

Г-н Агапит Кошгрю,

соединяющий гибкость позвоночника с неслыханным остроумием. Его остроты, отпечатанные в особой книжечке, бесплатно раздаются зрителям первых мест.

Г-н Томазо Бескапе

Мимист, прославленный в обоих полушариях!

Известен своими пантомимами под названием «Вырванный зуб», «Борода Гарготена», «Заколдованный мешок» и т. п., которые он имел честь представлять перед его величеством турецким султаном и г-ном президентом республики Соединенных Штатов. Кроме того, в труппе находится

Ларифлетта —

молодой пудель, правнук знаменитого пса Мунито. Его фокусы свидетельствуют об уме, превосходящем все, что только можно себе представить. В завершение всего Ларифлетта укажет самого влюбленного человека среди всего собравшегося общества.

Комики забавны, задорны, отменного тона, смешат, не прибегая к пошлостям и ко всему такому, что не подобало бы слышать молоденькой девушке. Представление закончится прелестной пантомимой:

«ЗАКОЛДОВАННЫЙ МЕШОК»

с участием всей труппы

Но вот уже пристроены лесенки, ведущие на наружные подмостки. Стеша уже уселась у входа за столик с денежным ящиком, и паяц, под грохот турецкого барабана, под звуки тромбона, подзадориваемый пинками директора, уже начал сыпать прибаутками, а Битая принялась зазывать обалдевшую от оглушительного шума толпу: она делает неистовые телодвижения, хлопает в ладоши и пронзительно выкрикивает:

«Пожалуйте, пожалуйте, почтеннейшая публика! Представление начинается!»

Снаружи сияет солнце, а в балагане царит мягкий сумрак, нежно обесцвечивающий лица и предметы, прохладная полутень, которую то там, то сям пронизывает луч света, пробившийся через плохо затянутую щель, и в нем пляшут золотые пылинки. Развязавшиеся веревки хлопают о потолок и производят звук, обычный на парусных судах. По серому холсту, залитому снаружи ярким светом, пробегают, словно китайские тени, силуэты прохожих. Из-за занавеса с павлиньими хвостами высовывается голова Стеши, а грудь и живот ее, окутанные занавесом, кажутся облаченными в яркие перья; она злобно смотрит на бледные лица зрителей из-под опущенных длинных ресниц.

Представление должно сейчас начаться, и Геркулес, на устрашающий затылок которого падает из входной двери яркий свет, со страдальческим видом вытаскивает из-под лавки гири.

Биография

Произведения

Критика


Читайте также