Криста Вольф. ​Кассандра

Криста Вольф. ​Кассандра

(Отрывок)

Эрос вновь меня мучит, истомчивый, горько-сладостный, необоримый змей.
Сафо

Это было здесь. Там стояла она. Эти каменные львы, ныне безголовые, смотрели на нее. Последнее, что она видела, — крепость, когда-то непобедимая, груда камней ныне. Давно забытый враг и столетия, солнце, ветер и дождь отшлифовали камни. Неизменным осталось небо — темно-синяя глыба — высокое, далекое. Вблизи — сложенные циклопами стены, сегодня, как вчера, указывающие путь. К воротам, под которыми не брызжет кровь. В сумерки. На бойню. Одна.
С этим рассказом вступаю я в смерть.
Здесь я умру, бессильная, и ничто, ничто из того, что я бы сделала или не сделала, пожелала или подумала, не могло привести меня к другому концу.
Глубже, чем любым иным чувством, глубже даже, чем страхом, я пропитана, отравлена равнодушием бессмертных к нам, смертным. Напрасно тщимся мы смягчить их ледяную холодность нашей невеликой теплотой. Напрасно пытаемся мы бежать от их насилия — это я знаю давно. В ту ночь, на море, когда буря, разившая со всех сторон неба, грозила разбить наш корабль и никто не мог удержаться на палубе, если не был привязан к мачте, я заметила, как Марпесса тайком развязывает узлы, которыми она была связана с близнецами и мачтой, — я, висевшая на более длинной веревке, чем остальные, не размышляя, не раздумывая, бросилась на нее, мешая ей предоставить свою жизнь и жизнь моих детей равнодушным стихиям, и вместо этого предоставила их воле безумных людей. Когда я отшатнулась от ее взгляда и снова скорчилась на своем месте возле скулящего Агамемнона, я спросила саму себя, из какого же прочного материала свиты веревки, привязывающие нас к жизни. Марпесса, я видела, не хотела со мной говорить, так уже было однажды. Она оказалась лучше подготовлена к тому, что мы здесь претерпевали, чем я, провидица. Я извлекала из всего, что видела, страсть, не надежду, нет, и продолжала жить, чтобы видеть.
Удивительно, как оружие всякого человека — молчание Марпессы, неистовство Агамемнона — всегда остается одним и тем же. Я, правда, в конце концов сложила свое оружие — единственная возможность перемены. Для меня.
Почему же я так желала именно дара провидения?
Моим голосом говорит опасность. Большего и другого я не желала. При необходимости я могла бы доказать это, только кому? Чужому народу, что нагло и робко окружает колесницу? Причина для смеха, если б она еще была: с моим стремлением оправдать себя покончено немногим ранее, чем со мной.
Марпесса молчит. Детей я больше не хочу видеть. Она прячет их от меня под покрывалом.
Небо над Микенами то же, что и над Троей, только пустое. Недоступное, отливающее эмалью, свежевычищен-ное. Что-то во мне соответствует пустому небу над вражеской страной. Все, что со мной происходило, нашло во мне соответствие. Эта тайна, которая со всех сторон сжимает меня, неотделима от меня, ни с одним человеком не могла я говорить о ней. Только здесь, на пределе моей жизни, я могу назвать ее себе самой: да, во мне есть что-то от них всех, но никому не принадлежала я целиком, и их ненависть ко мне я понимаю. Однажды, «прежде» — вот оно, волшебное слово, — я хотела намеками и обрывками фраз сказать это Мирине, но не ради облегчения, его нет. Но потому, что я считала себя виноватой перед ней. Конец Трои был близок, мы проиграли. Эней со своими людьми вышел из боя. Мирина презирала его. И я попыталась сказать ей, что я Энея — нет, не просто поняла — оправдала. Словно я — он. Словно я притаилась в нем и своими мыслями питала его предательские намерения. «Предательские», — сказала Мирина, гневно хлеща веткой по невысоким кустам во рву вокруг цитадели, не слушая меня, может быть даже не понимая, потому что после заточения я говорю тихо. Не из-за голоса, как все думают, голос не пострадал. Дело в его звучании. Исчез тон прорицания. К счастью, исчез.
Мирина закричала. Не странно ли, что я, совсем еще не старая, говорю обо всех, кого знала, в прошедшем времени. Но не об Энее, нет. Эней жив. Разве человек, оставшийся живым, когда все остальные умерли, обязательно трус? Не больше ли это чем политика — взять и увести своих людей на гору Иду, в их родные пределы, вместо того чтобы послать на верную смерть? Должна ведь остаться хоть горстка людей, переживших это, — Мирина не соглашалась со мной, — так почему же прежде всех не Эней и его люди?
И я вместе с ними. Такого вопроса не вставало. Тот, кто хотел бы задать мне этот вопрос, под конец был вынужден отказаться от него. Так же как я, к сожалению, подавила в себе все, что только теперь могла бы сказать ему. И для того чтобы хотя бы думать об этом, я осталась жить. Осталась жить на короткие часы. Не потребовала кинжала, который, я знаю, есть у Марпессы. Она предложила мне его сразу, как только мы увидели эту женщину, эту царицу, только увидели ее. И я, одним лишь взглядом, отказалась от него. Кто знает меня лучше, чем Марпесса? Теперь никто. Солнце преступило через полудень. То, что я еще постигну до вечера, умрет со мной. Умрет? Продолжают ли жить мысли, однажды жившие, в ком-то другом? В нашем честном вознице, например, которому мы надоели?
«Она смеется», — говорят женщины, не подозревая, что я знаю их язык. В ужасе отшатываются они от меня, всегда одно и то же. Мирина, увидев мою улыбку, когда я говорила об Энее, закричала: «Неисправимая». Я положила ей руку на затылок и держала, пока она не умолкла, и мы обе со стены у Скейских ворот смотрели, как солнце ныряет в море. Мы стояли здесь в последний раз, и мы знали это.
Я нащупываю больные места. Как врач делает пробы на боль и, проверяя, не отмерла ли ткань, колет в больное место, так и я уколом проверяю свою память. Возможно, боль умирает раньше, чем умираем мы. Если это так, мы должны сказать об этом другим, но кому? Здесь говорят на моем языке только те, кто умрет со мной. Я продолжаю испытывать свою память и вспоминаю прощания: каждое было другим. Под конец мы признавали друг друга по тому, понимали ли мы, что это прощание. Иногда легкий взмах руки, иногда короткое объятие. Эней и я — мы не коснулись друг друга. Бесконечно долго, казалось мне, его глаза глядели на меня, их цвета я так и не постигла. Еще мы разговаривали иногда, как разговаривала я с Мириной, пока наконец не прозвучало имя, которое мы так долго не называли: Пенфезилея.
Я увидела ее, Мирину, три-четыре года назад рядом с Пенфезилеей во главе одетых в броню воительниц, въезжающей в Скейские ворота, и натиск несоединимых чувств: удивление, умиление, восхищение, ужас, смущение и веселость — все вылилось в безудержный смех, который был в муку мне самой и которого чувствительная Пенфезилея так никогда мне и не простила. Мирина подтвердила это.
Она обиделась. Это, и ничто иное, было причиной ее холодности ко мне. И я призналась Мирине, что мои попытки примириться шли не от чистого сердца, хотя я знала, что она погибнет. «Откуда?» — спросила меня Мирина с тенью былой веселости, но я больше не ревновала к Пенфезилее. Мертвые не ревнуют друг друга. Она погибла потому, что хотела погибнуть. А иначе зачем она пришла в Трою? У меня была причина наблюдать за ней, и я увидела в ней это. Мирина молчала. Больше всего меня очаровывала ее ярая ненависть к моим предсказаниям, я никогда не произносила их, если она была рядом, но ей тут же спешили доложить о них, а также и о моей случайно высказанной уверенности, что меня убьют, чего она по-иному, чем все остальные, не могла мне простить. Кто дает мне право на подобные предсказания? Я не отвечала, я зажмурила глаза от счастья. Наконец-то, впервые за долгое время, я почувствовала свое тело. Снова раскаленный укол пронзил мне сердце. Слабость к другому человеку снова захватила меня целиком. Она мне пришлась не по душе, Пенфезилея, уничтожающая мужчин воительница.
Как? Неужели я думаю, что она, Мирина, убила меньше мужчин, чем ее предводительница? И после смерти Пенфезилеи не больше ли, чем когда-нибудь прежде, чтобы отомстить за нее?
Да, моя лошадка, но только это было совсем другое.
Это было твое сжатое в комок упорство и твоя пылающая скорбь по Пенфезилее — думай как хочешь, но я понимала тебя.
Твоя глубоко запрятанная робость, твой страх прикосновения, которые я всегда щадила, пока не посмела наконец намотать белокурую гриву твоих волос себе на руку и не поняла, как могуча страсть, с которой я давно стремилась к тебе. Увидеть твою улыбку в минуту моей смерти, подумала я и, не ощущая больше в себе нежности, надолго рассталась и со страхом. И вот он — темный, снова надвигается на меня.
Мирина вошла мне в плоть и кровь в ту минуту, как я увидела ее, светлую, отважную, пылающую страстью, рядом с темной, вечно грызущей саму себя Пенфезилеей. Счастье ли, горе ли она мне принесла, оставить ее я не могу, но не хочу, чтобы она была здесь сейчас. С радостью смотрела я на нее, единственную вооруженную женщину, и, когда мужчины, не внимая мне, втащили в Трою греческого деревянного коня, Мирина утвердилась в мысли бодрствовать всю ночь возле чудовища, и я, безоружная, осталась с ней. С радостью, опять в том же перевернутом смысле, я увидела, как бросилась она на первого грека, около полуночи вылезшего из деревянного коня. С радостью, да, с радостью смотрела я, как они падали и умирали от одного-единственного удара. Я улыбалась, и потому меня пощадили, как щадят безумцев.
Я видела еще недостаточно.
Я больше не хочу говорить. Все суетное, все привычное сожжено, пустынны те места в моей душе, где могли бы они произрасти. Сострадания к себе самой у меня столько же, как и к другим. И доказывать мне больше нечего. Смех этой царицы, когда Агамемнон ступил на пурпурный ковер, отметал любое доказательство.
Кто и когда снова найдет наш язык?
Наверное, у этого человека голова будет раскалываться от боли. А до тех пор — только рев, приказы, визг да «так точно» покоренных. Бессилие победителей, тупо повторяющих мое имя, касающихся рукой повозки. Старики, женщины, дети.
Жестокость победы и ее результаты уже нынче вижу я в их слепых глазах. Наказаны слепотой. Все, что они должны бы видеть, разыграется перед их глазами, а они ничего не увидят. Так и сейчас.
Теперь мне понадобится то, чему я училась всю жизнь: побеждать свои чувства разумом. Прежде любовь, теперь страх. Он охватил меня, когда колесница, влекомая в гору усталыми лошадьми, остановилась у темных стен. Перед последними воротами.
Разорвались облака, и солнце упало на каменных львов, тоскливо стремящихся куда-то, мимо меня, мимо всего. Страх я знаю, но это что-то другое. Может быть, оно явилось мне в первый раз, чтобы сейчас же быть убитым.
Теперь мое любопытство и к себе самой тоже вполне свободно. Я поняла это и громко закричала тогда на корабле, такая же измученная морским переходом, как все остальные, изнуренная и промокшая до нитки в брызгах бурлящей морской пены, среди чужих испарений и воплей троянок, исполненных вражды ко мне, ибо все всегда знали, кто я.
Ни разу не посчастливилось мне затеряться в их толпе, слишком поздно пожелала я этого, слишком много сделала в своей прежней жизни для того, чтобы быть известной. Упреки себе самой тоже мешают сосредоточиться. Во мне, как плод в скорлупе, созревал вопрос, и, когда скорлупа треснула, он встал передо мной. Я закричала — не то от наслаждения, не то от боли.

Для чего мне нужен был дар провидения?
В этот самый миг царь Агамемнон — «чрезвычайно решительный» (о боги!) — рывком вытащил меня из клубка тел, и мой крик прервался: предсказания были ему не нужны.
«Это ты, ты, — кричал он, обезумев от страха, — ты натравила на меня Посейдона. Разве не пожертвовал я ему перед выходом в море трех лучших своих лошадей?» — «А Афине? — спросила я холодно. — Что пожертвовал ты ей?» Я увидела, как он побледнел. Все мужчины, поглощенные лишь своим «я», — дети. (Эней? Вздор. Эней — взрослый человек.) Насмешка? В глазах женщины? Этого перенести они не в силах. Царь-победитель прикончил бы меня — а этого я и хотела, — если бы все еще не продолжал бояться. Он всегда считал, что я колдунья. Я должна умиротворить Посейдона. Он толкнул меня на корму и рванул мои руки вверх для подобающего жеста. Мои губы шевелились.
Жалкий трус, о чем тебе беспокоиться? Не все ли равно — утонешь ли ты здесь или тебя зарежут дома?
Если Клитемнестра такова, какой я себе ее представляю, она не станет делить трон с этим ничтожеством. А она такая, какой я ее себе представляю. Да к тому же исполнена ненависти. Пока он еще властвовал над нею, он тиранил ее грубо и сумасбродно, как и подобало такому ничтожеству.
Но я знаю не только мужчин, я знаю и женщин, а это гораздо трудней. Меня царица не пощадит. Взглядом она уже сказала мне это.
Моя ненависть исчезла. Когда? Мне не хватает ее, моей дерзкой, сочной ненависти. Одно имя может разбудить ее, но я пока не произнесу его и в мыслях. Если бы я смогла. Если бы я смогла. Если бы я смогла вырвать это имя из памяти всех людей, что останутся живы. Если бы я смогла выжечь его из наших умов — тогда я не зря прожила свою жизнь. Ахилл.
Моя мать, я не должна больше думать о ней, Гекуба, она плывет на другом корабле к другим берегам. С Одиссеем. Ее безумное лицо, когда они оттащили ее от нас. Ее рот. Самым ужасным с тех пор, как существуют люди, проклятием прокляты греки, — и моя мать Гекуба извергла его.
Она права, надо только уметь ждать. Ее проклятие исполнится, крикнула я ей. И мое имя прозвучало победным кличем, ее последнее слово. Когда я взошла на корабль, все во мне молчало.
Ночью, после моего «заклинания», море скоро успокоилось, не только пленники, но и греки, и даже грубые, алчные гребцы почтительно сторонились меня. Я сказала Агамемнону, что потеряю свой дар, если он силой потащит меня в свою постель. Он отпустил меня. Силы уже давно покинули его. Девушка, что жила последний год в его палатке, рассказала об этом. Если она выдаст его великую тайну, угрожал он, всегда найдется предлог обречь ее на побиение камнями. Я внезапно поняла его изощренную жестокость в сражениях, поняла, почему он становится все молчаливее, чем ближе мы от Навплии подвигаемся по пыльной дороге через Аргос к его цитадели — Микенам. К его жене, у которой нет причины сострадать ему, если он проявит свою слабость. Кто знает, от какой беды она избавит его, убивая.
А ведь они не знают, как жить. Что это и есть подлинное несчастье, что это и есть смертельная опасность, я постигла не сразу. Я провидица! Дочь Приама! Как долго я не замечала того, что рядом: я выбирала между моим происхождением и служением. Как долго трепетала я от страха перед тем ужасом, который я вынужденно вызывала у своего народа. И он, этот ужас, пересек море и опередил меня. Здешние люди наивны по сравнению с троянцами — им не пришлось переживать войну, — они не скрывают своих чувств, ощупывают колесницу, незнакомые вещи, трофейное оружие, лошадей. Меня не трогают. Возница, который, похоже, немного стыдится своих соотечественников, назвал им мое имя. И я увидела то, к чему привыкла, — их ужас. «Лучшие, — говорит возница, — вовсе не те, кто отсиживался дома». Женщины снова приблизились к нам, беззастенчиво разглядывают меня, стараются плюнуть под шаль, которой я окутала голову и плечи. Они спорят, красива ли я, старые находят меня красивой, молодые нет.
Красива? Я, внушающая трепет, я, желавшая, чтобы Троя пала?
Слухи преодолели море, и во времени они опередят меня. Пантой, грек, был прав. «Ты лжешь, моя милая, — сказал он мне, когда мы у ларя Аполлона подготавливали все к церемонии. — Ты лжешь, предсказывая всем нам падение. Из нашего падения, когда ты предсказываешь его, ты извлекаешь для себя вечность. Тебе это более нужно, чем крохи домашнего счастья сейчас. Твое имя останется, и ты это знаешь».
Второй раз я не смогла дать ему пощечину. Пантой был ревнив, и язвителен, и проницателен. Был он прав? Во всяком случае, он научил меня думать невероятное: мир и после нашего заката будет продолжать свой путь. Я не показала ему, как это меня потрясло. Как могла я допустить мысль, что с нашим родом погибнет все человечество? Разве я не знала, что рабыни побежденных родов увеличивают плодовитость победителей? Не высокомерие ли царской дочери в том, что я судьбу всех их, всех троянок и, разумеется, троянцев, связывала со смертью нашего дома? Только после и с трудом я научилась отличать свойства, которыми наделяешь себя сам, от врожденных и едва уловимых. Обходительна, скромна и безупречна — это относится к тому образу, который я сама себе создала и который из каждой катастрофы выходил почти без всяких изменений. Мало того, именно когда он выходил, катастрофа оказывалась позади. Не случалось ли, что, стремясь спасти собственное достоинство — ибо справедливость, гордость и правдивость принадлежали этому образу, созданному мной, — я слишком сильно задевала чувство собственного достоинства моих близких? Не квиталась ли я с ними, несгибаемо говоря им только правду, за обиды, которые наносили мне они? По-моему, именно это думал обо мне грек Пантой. Он знал себя и, как я могла заметить, с трудом сам себя выносил и пытался себе помочь, допуская лишь единственную причину каждого поступка и любой ошибки: себялюбие. Он был глубоко проникнут идеей, что устройство мира не позволяет одинаково помогать себе и другим. Никогда, никогда не выбиться ему из своего одиночества. И тем не менее у него нет права, теперь я это знаю, считать меня такой же, как он, подобной ему. Вначале, быть может, и только в том единственном, что Марпесса называет высокомерием. Счастье оставаться собой и этим быть полезной другим мне довелось узнать. Я заметила, что только немногие видят, что мы изменились. Гекуба, моя мать, рано поняла меня и больше не заботилась обо мне. «Этому ребенку я не нужна», — сказала она. Я восхищалась ею и ненавидела ее за это. Приаму, моему отцу, я была нужна.
Оборачиваясь, я вижу Марпессу, она улыбается. С тех пор как дело пошло худо, она все время улыбается. «Детям, Марпесса, не избегнуть своей участи, ведь это мои дети». — «Я знаю», — отвечает она. Она ничего не говорит о том, хотелось ли ей избежать этого самой. Детей придется вырывать из ее рук. Может быть, ей сломают руки. Не потому, что это мои дети, а потому, что это дети. «Сначала покончат со мной, Марпесса, сразу вслед за царем». Марпесса отвечает: «Я знаю». — «Твое высокомерие, Марпесса, оставит мое далеко позади». И она с улыбкой отвечает: «Так оно и есть, госпожа».
Сколько лет она не называла меня госпожой. Там, куда она меня вела, я не была госпожой и не была жрицей. А то, что мне дано понять это, сделает мою смерть легче. Знаю ли я, что говорю?
Никогда мне не узнать, любила она меня или нет, эта женщина, близости с которой я так добивалась. Сначала из желания нравиться. Потом из желания понять ее по-настоящему. Она служила мне до полного отказа от самой себя, и потому ей необходима была сдержанность.
Когда оттрепещет страх, как сейчас, я вспоминаю далекое. Почему пленники из Микен описывали свои ворота более мощными, чем они мне кажутся теперь? Почему изображали они стены, сложенные циклопами, огромными, а свой народ пьянеющим от насилия и более жестоким, чем он есть? Охотно и безудержно рассказывали они о своей родине, как все пленные. Никто не спросил меня, зачем мне такие подробные сведения о вражеской стране. Почему я задавала свои вопросы именно тогда, когда победа казалась мне непреложной? Когда время уничтожать врага, а не изучать его? Что толкало меня, кому я могла сказать о потрясении, которое испытала: они такие же, как мы! Может быть, я хотела представить себе место, где я умру? Я думала о смерти? Не была, как остальные, напыщенно-торжествующей?
Как быстро и прочно мы забываем.
Война формует своих людей. Я не хочу хранить их в памяти, отлитых и разбитых войной. Певца, что до последнего воспевал славу Приама, я ударила в лицо, жалкий льстец. Нет, я не хочу забыть своего брошенного и разбитого отца. Но и царя тоже, ребенком я любила его больше всех на свете. Он не всегда был в ладу с действительностью, умел жить в мире воображения, не всегда принимал в расчет условия, необходимые для существования его государства, как и те, которые ему угрожали. Это делало его не вполне идеальным царем, зато он был мужем идеальной царицы, что давало ему особые права. Вечер за вечером — я так и вижу его перед собой — он приходил к матери; почти всегда беременная, сидела она в своем мегароне, в своем деревянном кресле, очень похожем на трон; царь, приветливо улыбаясь, подвигал к нему скамеечку. Это мое раннее воспоминание. Любимица отца, я интересовалась политикой больше всех моих многочисленных братьев и сестер. Мне разрешалось сидеть и слушать, часто я сидела на коленях у Приама, положив ему руку на впадинку над ключицей (и у Энея я больше всего люблю это место), чувствительное место, туда вонзилось греческое копье, я сама это видела. Я, знавшая все имена чужих вождей и царей, названия всех городов и товаров, все, чем мы торговали или перевозили на наших знаменитых кораблях через Геллеспонт, величину дохода и решения о его использовании, — все это навсегда смешалось со строгим, чистым запахом отца; побежденные вожди, разрушенные или обедневшие города, товары, испорченные или украденные... Я — изо всех его детей именно я, — по мнению отца, предала его и наш город.
Для всех на свете это не более чем язык прошлого. Язык настоящего съежился до слов об этой темной крепости. Язык будущего для меня состоит из одной только фразы: меня убьют сегодня...
Чего хочет этот человек? Он обращается ко мне? Я, должно быть, голодна. Я — нет, это он голоден, он хочет поставить лошадей и отправиться наконец домой, к своим, к тем, кто нетерпеливо ждет, обступив его. А я должна следовать за царицей. Спокойно идти за ней в крепость с двумя стражами, приставленными не сторожить, но оберегать меня. Мне придется напугать его. «Да, — говорю я ему, — я иду. Но еще не сейчас. Оставь меня здесь еще на несколько минут. Видишь ли, — говорю я ему и стараюсь пощадить его, — когда я пройду через эти ворота, я буду все равно что мертвая».
Старая песня: не злодеяние, но сообщение о нем заставляет людей бледнеть, приводит их в ярость. Я знаю это по себе. И мы предпочитаем наказывать не того, кто его совершил, но того, кто его назвал. Тут, впрочем, как и в остальном, мы все одинаковы. Разница в том, понимаем мы или нет.
Мне это далось нелегко, привыкнув быть исключением, я не хотела, чтобы меня подгоняли под одну мерку с другими. Я ударила Пантоя вечером того дня, когда он посвятил меня в жрицы и сказал: «Твое несчастье, маленькая Кассандра, что ты любимица отца. Больше бы подошла Поликсена, и ты это знаешь, она готовилась к этому, а ты полагалась на его помощь». И, как кажется, — я сочла его улыбку, когда он говорил это, бесстыдством, — как кажется, на свои сны.

Тогда я ударила его по лицу. Его взгляд пронзил меня, но он сказал только: «А теперь ты полагаешься на то, что хотя я и верховный жрец, но всего-навсего грек».
Он сказал правду, но не всю и не до конца, ибо я меньше, чем он думал, руководствовалась расчетом. (И наши расчеты незримо для нас определяются не нами, да, я знаю!) Сон, в ту ночь незваный, напугал меня. Аполлон вошел ко мне, я его сразу узнала, несмотря на его сходство с Пантоем. Я едва ли могла сказать, в чем оно заключалось. Прежде всего в выражении глаз — тогда я назвала их «жестокими», а потом у Пантоя — я больше никогда не видела Аполлона! — просто «трезвыми». Аполлон в блистающих лучах, как меня учил видеть его Пантой. Бог солнца с лирой. Голубые жестокие глаза, кожа цвета бронзы. Аполлон — бог ясновидящих. Он знал, чего я страстно желала: дара провидения, которым он и одарил меня — и я посмела ничего не почувствовать! — небрежным движением руки, чтобы потом приблизиться ко мне как мужчина; и я думаю, только из-за моего страха он обратился в волка, окруженного мышами, а поняв, что не может взять меня силой, плюнул мне в рот. Проснувшись, дрожа от страха, я ощутила отвратительный вкус во рту и посреди ночи бросилась прочь от храма, где я должна была теперь спать, в крепость, во дворец, в спальню, в кровать к матери. Для меня было драгоценным мгновение, когда лицо Гекубы изменилось в заботе обо мне, но она овладела собой. «Волк? — спросила она холодно. — Волк, как это пришло тебе в голову. А мыши? Откуда ты это взяла?»
Аполлон Ликейский! Голос няни. Бог волков и мышей, она знала темные истории о нем, она рассказывала их мне шепотом и не позволяла пересказывать никому. Я никогда не подумала бы, что этот двуединый бог тот же, что наш неуязвимый Аполлон в храме. Только Марпесса, моя ровесница, дочка няни, знала, в чем дело, но молчала, как я. Мать не настаивала, чтобы я назвала имена. Больше, чем волчье обличие бога солнца, ее беспокоило мое нежелание соединиться с ним.
Если бы какой-нибудь бог пожелал возлечь с нею, разве это не честь для смертной? Конечно. Это так. И если бог, службе которому я себя посвящаю, хочет обладать мною целиком — разве это не естественно? Так в чем же дело? Нет, никогда не должна была я рассказывать этот сон Гекубе, Она продолжала выспрашивать меня.
Разве не я год назад, едва только прошло мое первое кровотечение, сидела с другими девушками возле храма Афины — должна была сидеть, подумала я, как тогда, и, как тогда, мне свело кожу на голове от стыда, — хотя все шло предначертанным путем. Кипарис, под которым я сидела, я показала бы и сейчас, если греки не сожгли его, я описала бы форму облаков, ветром гонимые, тянулись они от Геллеспонта. «Ветром гонимые» — глупые слова, но у меня нет больше времени на поиски слов. Я просто думаю об аромате олив и тамариска. Закрыть глаза. Я больше не умею этого, но умела. Чуть приоткрыла и в щелку увидела мужские ноги. Множество ног в сандалиях, трудно представить себе, что они принадлежат разным людям. Все отталкивающие. За один день я насмотрелась мужских ног на всю жизнь. Я чувствовала взгляды мужчин на лице, на груди. Ни разу не взглянула я ни на одну из девушек, ни разу ни одна из них не взглянула на меня. Нас ничто не связывало, каждый из мужчин должен был выбрать одну из нас и лишить девственности. Я долго слышала, пока не заснула, щелчок пальцев и одно слово, повторяемое на разные лады: «Пойдем!» Одну за другой уводили девушек, дочерей офицеров, дворцовых писцов, гончаров, ремесленников, возниц и арендаторов. Вокруг меня становилось пусто. К пустоте вокруг себя я притерпелась с детства. Я постигла два рода стыда: быть выбранной и остаться сидеть одной. Я буду жрицей, чего бы это ни стоило.
Днем, когда пришел Эней, мне подумалось, что я уже видела его прежде. «Прости, — сказал он, — я не мог прийти раньше». Словно мы условились. Он поднял меня, нет, я сама поднялась, мы потом не раз спорили об этом. Мы пошли в дальний угол храмовой площадки и пересекли, не заметив, границу, за которой подобает хранить молчание. Отнюдь не высокомерие и не робость — а она, конечно, тоже была — заставили меня, разговаривая с женщинами, ни словом не упомянуть Энея. Я всегда была скрытной, никогда я, как другие, не открывала своей души всем. Я знала, что этим сохраняю преграду между нами. Неназванное имя Энея вставало между мной и остальными женщинами, которые обретали, чем дольше шла война, страх перед своими одичавшими мужьями, не меньший, чем перед врагами. Их могло охватить сомнение, на чьей же стороне я на самом деле, если не поделилась с ними подробностями о том, например, полудне на границе храмовой площадки, когда мы оба, Эней и я, знали, чего от нас ждут, и оба знали это от Гекубы, когда мы оба оказались не в состоянии исполнить то, чего от нас ждали, и возлагали вину каждый на себя. Няня, мать и Эрофила, жрица, весьма строго втолковывали мне мои обязанности в отношениях с мужчиной, но они не рассчитали, что любовь, если она внезапно вступает в игру, может помешать всем правилам, и я не знала, что мне делать, и залилась слезами, видя его робость и считая, что ее виной была моя неумелость. Очень юны, очень юны мы были. Когда он поцеловал меня, прикоснулся ко мне, погладил меня, я сделала все, как он хотел, только, по-моему, он ничего не хотел, я должна была ему что-то простить, но что, я не знала. Под вечер я уснула и до сих пор помню, что мне приснился корабль, который по синей гладкой воде уносил Энея от нашего берега, и огромное пламя, вспыхнувшее, когда корабль достиг горизонта, между ним, уплывшим, и нами, оставшимися дома. Море пылало. Эта картина и посейчас стоит передо мной, сколько ни легло на нее с тех пор других, других, более страшных. Хотела бы я знать... (Да о чем я думаю! Хотела бы? Знать? Я? Именно так. Слова правильные), хотела бы я знать, какого рода беспокойство, неощутимое в пору мира, в пору счастья — так мы говорили, — вызвало этот сон.
С криком я проснулась, Эней, встрепенувшись от сна, не смог меня успокоить и отнес к матери. Только потом, когда я днем и ночью, снова и снова перебирала все, сцену за сценой, пока они не потеряли постепенно свою остроту, — только потом я удивилась тому, что Эней в ответ на вопрос матери, все ли в порядке, ответил кратким «да». Самое поразительное — она поблагодарила его, смущенная, я не знаю чем. Она отослала Энея. Уложила меня, как ребенка, дала мне какое-то питье, мне стало хорошо, все вопросы и сны рассеялись.
Трудно передать словами, по каким знакам мы безошибочно узнаем, когда нельзя больше думать о каком-либо событии. Эней исчез из моей жизни. Эней, первое воплощение идеала, остался во мне пылающей точкой, его имя — раскаленным уколом, я повторяла его когда только могла. Но я запретила себе понять таинственные слова, которые няня, когда я выросла и она прощалась со мной, передавая мне в услужение свою дочь Марпессу, пробормотала наполовину с почтением — наполовину с ненавистью: «Старуха и тут сделала по-своему, ну, на этот раз, может быть, и на благо доченьке». И она тоже спросила, все ли в порядке. Я рассказала ей свой сон, как всегда делала, и в первый раз увидела, как бледнеют люди от моих слов. (Что в этом было? Испуг? Гнев? Соблазн? Правда ли, что я, как меня упрекали потом, пользовалась этой своей способностью вызывать бледность?)
«Кибела, помоги!» — прошептала няня. С этими же словами она и умерла. Это было, да, это было вскоре после падения Трои, до того, как мы переплыли море. Нас всех, пленников, согнали на голый морской берег в наводящую жуть, бросающую в дрожь осеннюю непогодь, грозящую, казалось, гибелью всему свету. «Помоги, Кибела», — стонала старуха, но помогла ей ее дочь Марпесса, она дала ей питье, от которого та уснула, чтобы не просыпаться больше никогда. Кто такая Кибела?
Няня уклонялась от ответа. Ей было запрещено, поняла я, произносить это имя. Она знала, и я тоже знала, что Гекубе следует повиноваться. Почти невероятным представляется мне сегодня, какое действие производили приказы царицы, я едва могу восстановить в памяти, что некогда пылко негодовала на них. Она стремится только оградить меня, сказала мне тогда Гекуба. Но моя мать недооценивала меня. Я уже видела Кибелу.
Сколько раз потом ходила я этой дорогой, одна или с другими женщинами, и никогда не забывала, как было у меня на душе в тот вечер, когда Марпесса в сумерках повела меня на гору Иду. Гора Ида была постоянно у меня перед глазами, и втайне я любила ее, считала своей горой, часто поднималась на нее и, казалось мне, хорошо знала. Марпесса шла впереди и вдруг нырнула в горную складку, поросшую буками, где обычно лазали только козы. Мы пересекли фиговую рощицу и внезапно очутились среди молодых дубов в святилище незнакомой богини, где вереница молодых темнокожих, стройных и гибких женщин в танце возносила хвалу своей богине. Среди них я узнала дворцовых рабынь, женщин из селений за стенами цитадели, а у входа в пещеру под ивой, корни которой, словно волосы на лобке, падали в отверстие пещеры, сидела няня и движениями своего мощного тела, казалось, управляла цепью танцовщиц.
Марпесса скользнула в круг, моего присутствия они как будто не заметили — новое и, я бы сказала, обидное наблюдение. Быстрота танца нарастала, ритм становился стремительнее, требовательней, неистовей, он выбрасывал отдельных танцовщиц из круга, Марпессу, мою сдержанную Марпессу, тоже, и толкал их на движения, вызывающие у меня стыд. Это длилось, пока они совсем не утратили власть над собой и не стали трястись, корчиться, выть и, наконец, не впали в экстаз и не увидели не видимое нами. Затем одна за другой, одной из последних — Марпесса, они сникали и без сил опускались наземь.
В ужасе я кинулась прочь, долго блуждала и глубокой ночью прибежала домой. Постель моя была приготовлена, ужин тоже готов, а Марпесса ждала меня возле моего ложа. А на следующее утро во дворце, как всегда, спокойные лица.
Что происходило? Где я жила? Сколько же в Трое действительностей кроме моей, которую я считала единственной? Кто установил точную границу между видимым и незримым? Кто допустил, чтобы земля, по которой я так уверенно ходила, сотрясалась?
«Я знаю, кто такая Кибела», — крикнула я в лицо матери. «Ну, тогда все хорошо», — сказала Гекуба. Ни единого вопроса о том, кто меня туда отвел. Никаких дознаний. Никакого наказания. Не толику ли облегчения или даже слабости обнаружила моя мать? Что мне мать, которая показывает свою слабость? Может быть, она хочет со своими горестями войти ко мне в доверие? Я уклонилась. Я избегала, как и долго потом, соприкосновения с людьми. Стремилась быть неприступной и преуспела в этом. Стала жрицей, и Гекуба помогла мне. Она же знала меня дольше, чем я ее.
«Царица, — сказал мне отец во время одного из наших доверительных разговоров, — Гекуба властвует лишь над теми, кто может быть ей подвластен. Но любит она неподвластных ей». Внезапно я увидела отца совсем другими глазами. Гекуба любит его? Вне сомнения. Значит, он ей неподвластен? Ах, ведь и родители были когда-то молоды! Война продолжалась, она выворачивала наизнанку каждого, и все снова менялось. Приам становился все более замкнутым и неприступным, закаменевшим, но подвластным, только уже не Гекубе. Гекуба стала мягче, но по-прежнему была несгибаемой. Приама боль за сыновей убила раньше, чем враг заколол его. Гекуба, раздираемая болью, с каждым несчастливым годом становилась сострадательней к другим и живее.

Биография


Произведения

Критика


Читайте также