Виталий Закруткин. Подсолнух
(Отрывок)
Вытянутые с запада на восток, по весеннему небу медленно плыли мелкие, кипельно-белые облака, и снизу, с залитой апрельскими лужами земли, казалось, что кто-то неторопливо гонит по лазурной степи несметную отару тонкорунных, чисто вымытых овец.
В бескрайней, как небо, холодной степи, словно тень недоступной облачной отары, оставляя заметный след на бурой, вязкой земле, брела окружённая лохматыми собаками овечья отара.
В это сияющее свежее утро после долгой голодовки овцы впервые покинули зимние кошары и вышли в степь. Худые, давно не мытые, захлюстанные грязью, глинисто-бурые, как земля, они брели понуро, еле передвигая ослабевшие тонкие ноги. Снег только что стаял, обнажив мокрый старник — жёсткий рыжий типчак, примятые заросли чёрной полыни, редковатый кермек, — но голодные овцы, горбясь, шевеля влажными губами, жадно пережёвывали горькие пожухлые листья и медленно двигались вслед за Отцом, который, опираясь на герлыгу, грузно шагал впереди.
Так — Отцом — старого чабана звали тут все. И, может, только один бухгалтер затерянного в степи овцеводческого совхоза знал фамилию, имя и отчество Отца, потому что ежемесячно выписывал ему зарплату, которую по доверенности получал и увозил в степь шофёр-водовоз.
Отец родился, вырос и постарел в этой угрюмой степи. Безмятежной, дикой пустыней раскинулась степь в междуречье — от казачьего Задонья до жёлтых каспийских берегов, от Терека до исполинского полукружия Волги, и не было тут ни зелёных рощ, ни весёлых перелесков, ни кустарника — только полынь, типчак да ковыли шелестели под ветром, мертвенно серебрились солонцовые западины, изредка проносились стада быстроногих степных антилоп — сайгаков, парили в поднебесье орлы, и ничто не нарушало извечного великого молчания.
К молчанию Отец привык давно. Лишь иногда он удостаивал своих подпасков двумя-тремя словами, так же скупо говорил с овцами, с волкодавом Серком, с солнцем, с пролетающими над степью журавлями, с талой водицей, которая веснами жалостно журчала по степным балкам, а потом исчезала в жадной, голодной земле…
Высокий, плечистый, с могучей грудью, Отец шагал впереди отары, не оглядываясь. С его загрубелого от ветров и морозов лица не сходило выражение сумрачного покоя, жёсткие губы под седыми усами были плотно сжаты. За спиной Отца с однообразным шумом, с пофыркиванием, с хрустом и шелестом шла послушная его воле отара, и он был уверен, что старый Бадма, одетый в неуклюжий ергак из конской кожи, зорко следит за отарой справа, а младший подпасок, чернобровый казак Евдоким — чабаны звали его Донькой, — хотя и распевает свои бесконечные песни, но не даёт отстать ни одной овце.
Старого Бадму Отец знал лет шестьдесят. Оба они до революции батрачили у баптиста-овцевода Мазаева, потом до самой войны и в первые военные годы чабановали в совхозе. Несколько лет, высланный со всеми своими односельчанами, Бадма прожил в Сибири, работал в лесхозе, потом вернулся, определил дочь в техникум, а сам по старой привычке ушёл в степь, разыскал Отца и попросился к нему в помощники.
Пригретый Отцом буйный красавец Донька, силач и озорник, два года назад на хуторской гулянке до полусмерти избил и поранил ножом своего счастливого соперника, отсидел в тюрьме за хулиганство и подался в степь. Поначалу Отец косился на него, поругивал, а потом обмяк. Случилось это после того, как Донька минувшей зимой в страшный буран вызвался искать отбившихся от отары ягнят-двойняшек, всю ночь плутал по степи, обморозил лицо и руки, но ягнят, отогревая за пазухой, принёс в кошару…
Думая о Бадме, о Доньке, о голодных овцах, Отец шагал и шагал по сырой, ещё не прогретой ослепительным солнцем земле, и его острый взгляд замечал все, что творилось вокруг. Вот из-за ближнего куста чёрной полыни выпорхнул жаворонок — первый вестник весны; покачиваясь на лету, он взмыл вверх, прозвенел робкой, удивлённой, радостно захлебнувшейся трелью и замолк, словно растаял в прозрачной бледно-голубой бездне. Вот справа, сквозь рыжеватую толщу прибитых к земле ковылей, между корневищами старинка, изумрудно зазеленела полоса ранней муравы.
А это что?
Снежно-белые лебеди летели невысоко, вытянув гибкие шеи, равномерно махая крыльями. Время от времени они слегка ломали строй, тревожно перекликались, и тогда до земли доносился протяжный затихающий звон, будто далеко-далеко звучал колокол.
«На север летят, на лиманы», — подумал Отец. На мгновение его кольнула грустная зависть к белым птицам-странникам, которые могли видеть широкие реки, моря, океаны, то есть все то, чего он, старый чабан, не видел даже во сне.
Когда стая белых птиц скрылась за горизонтом, Отец заметил одинокого отставшего лебедя. Должно быть, лебедь был ранен или подбился на долгом и трудном пути. Летел он совсем низко, припадая на левое крыло и заваливаясь набок.
— Чего ж это ты, сынок? — с жалостливой укоризной сказал Отец лебедю.
Не успел он произнести слово «сынок», как вдруг почувствовал, что глубоко схороненное воспоминание о погибшем сыне вновь, как всегда, обожгло его, сдавило сердце.
Сын у Отца был единственным. Рос он без матери. Мать умерла вскоре после родов. Отец выкормил сына овечьим молоком, носил на руках по степи, не расставался с ним, когда гонял на пастбища отары овец, и стал сын круглолицым, румяным мальчишкой. От ранней весны до поздней осени бегал он босиком, месяцами не стригся, и его рыжевато-белявые, нечесаные вихры сияли, как лепестки цветка. Когда пришла пора, Отец по совету грамотных людей отправил сына учиться. Три раза сын приезжал из города в родные степи, потом стал приезжать все реже и реже. Отец тосковал, мучился, но втайне гордился им.
Потом пришла война. Сын ушёл на фронт. Писал он редко, фотографий не прислал ни одной, и Отцу казалось, что где-то там, на фронте, в огне и грохоте, словно обожжённый свирепым морозом лазоревый цветок тюльпан, каждый день, каждую ночь гибнет, умирает его малый, круглолицый, с вихрами-лепестками, сын.
Короткое извещение о смерти сына пришло в самом конце войны. Директор совхоза долго носил извещение в кармане брезентового плаща, а когда приехал к дальней отаре и нашёл Отца, поглядел на него, вынул из кармана бумагу с печатью и прочитал, хмуро роняя слова:
— «Защищая честь и независимость Советской Родины… ваш сын… героически погиб… при штурме Берлина… похоронен в братской могиле на Зееловских высотах…»
Отец не заплакал тогда. Только лицо его стало тёмным, как чугун. Он взял у директора бумагу, аккуратно сложил её и, сутулясь, побрёл за уходившей отарой. Не заплакал он и в тот день, когда в совхоз прислали орден сына — алую звезду с золотыми лучами.
Прошли годы. Никогда не знавший грамоты, Отец наизусть выучил извещение о смерти сына и, когда оставался один, вслух произносил бьющие, как молот, слова: «Героически погиб… похоронен в братской могиле…»
Так и теперь: шагая впереди отары и проводив взглядом подбитого лебедя, Отец хрипло повторил:
— В братской… Не один, значит, он там… Много их там, значит, таких братьев.
Услышав шаги за спиной, Отец оглянулся. К нему подходил Бадма. Смуглый, скуластый, с чуть раскосыми грустными глазами, он остановился, пожевал жидкие, с проседью усы, вопросительно посмотрел на Отца,
— Что ты, Бадма? — спросил Отец.
Бадма запахнул полу потёртого рыжего ергака:
— Надо хурду вправо вертать. Балка вправо, а ты влево вертал. Влево воды нема.
— Как же вправо? — сердито сказал Отец. — Мы до трёх западин ещё не дошли.
— Там они, три западины. — Бадма махнул герлыгой. — Я говорю, надо вертать вправо.
— Ладно, сбивай вправо…
Три солонцовые западины, о которых говорил Бадма, тремя круговинами замыкали пологую отрожину извилистой степной балки. В отрожине всю весну держалась талая вода, и, хотя к концу весны, испаряясь, она становилась горьковато-солёной, ею можно было поить неприхотливых, ко всему привычных овец.
С помощью собак отару сбили вправо, подогнали к отрожине. Голодные овцы пили лениво, тёрлись одна о другую, разноголосо блеяли.
Выбрав сухое место для тырла, Отец крикнул Бадме:
— Хватит! Тырлуй!
Пока Отец с Бадмой тырловали овец, Донька воткнул в землю железный прут с крюком, повесил на него медный саган с водой, насбирал полыни, зажёг костёр. Влажная полынь разгоралась плохо. Донька добавил к ней подсушенного ветром ковыля. Весёлое пламя высоко взвивалось над костром, обдавая дымом сидевших вокруг чабанов.
— Вот даёт! — щурясь от едкого дыма, пробормотал Донька.
Неподвижный взгляд Бадмы был устремлён на пламя. Обняв колени маленькими смуглыми руками, он проговорил задумчиво:
— В Сибири лесов много-много. Куда ни ступнешь, лес и лес. Тайга называется. Жили мы в тайге, деревья рубили. Только когда спали, степь видели. Будто идёшь по степи, ни одного дерева нет, небо видно, на сто вёрст все видно, солнце светит, а кругом — табуны рыжих коней и овцы…
Отец промолчал. Скосив глаза, он следил, как проворный Донька, пританцовывая на корточках вокруг костра, бросал в саган куски вяленой баранины.
— Один год прошёл, другой год прошёл, год за годом прошёл, — покачиваясь, продолжал Бадма, — захотелось мне в степь. Оставляли меня в городе, а я сказал: нет,
— Посоли покруче да луку не жалей, — сказал Отец Доньке.
Над отрожиной, распластав крылья, горделиво проплыл белохвостый орлан. Зорко и пристально осматривал он со своей недосягаемой высоты каждый кустик, каждую кочку, каждую ложбинку на однообразно бурой земле. Но ещё не проснулась, не дышала холодная, неприютная земля.
Порыв ветра пронёсся по степи.
Донька снял с крюка окутанный паром, булькающий саган. Чабаны нарезали хлеб, дружно застучали деревянными ложками. Три разномастных волкодава, лёжа поодаль, провожали взглядом каждое движение людей. Отец бросил им по куску хлеба.
Когда горячий шулюн был съеден, Бадма достал самодельную трубку, сунул её в рот, не зажигая.
— Что, табачку, черт ма? — с ухмылкой спросил Донька.
Отец нахмурился, один за другим вывернул карманы защитной солдатской стёганки. Подставив ладонь, он вытряхнул из карманов остатки махорки, табачную пыль. Водя пальцем по ладони, стал отбрасывать хлебные крошки, комочки ваты и нашёл семечко подсолнуха. Семечко было не очень крупное, серое, с белым ободком.
— Глядите, — подмигивая, сказал Донька. — у Отца-то, видать, зубы крепкие, ежели он подсолнухи грызет.
Отец снял шапку, осторожно, точно лаская, положил в неё малое семечко.
— Я их сроду не грыз, — сказал он глухо, — они тут не растут. Это стёганка покойного сына. Первый раз я её надел.
Донька смущённо потупился.
— Курить так курить, — проговорил Бадма.
Разделив поровну махорку, табачную пыль, все, что нашлось в карманах, закурили.
Лёжа на животе, Донька стал рассеянно жевать сухую травинку.
— Не знаю, чего вы прикипели к этой степи, — сказал он, — по-моему, тут самое гиблое место. Овцы и те с ног валятся. И земля тут неспособная. Окромя солонцов да полыни, что на ней есть? Вот на донском займище — земля!
Серые глаза Отца сузились, косматые брови сошлись у переносицы. Он молча отвернулся, долго думал о чем-то.
Бадма мечтательно смотрел вдаль, туда, где облачные овечьи отары, очищая небо, сбивались над серо-лиловой линией земли.
— Погоди, парень, — промолвил Бадма, — пригреет солнце, придёт хонин-сара, Месяц Овцы. Степь тогда уберётся цветами, как невеста. Овца даст молоко, много молока, сердце будет радоваться…
Отец не слушал подпасков. Пальцы его тяжёлой руки ощупывали висевший на поясе нож. Вынув нож, старик вытер его о штанину и стал копать влажную землю. Нож он погружал все глубже, подсекал и отбрасывал корни ковыля и полыни, а землю рыхлил, расширяя перекопанный круг. Увидев рядом сухой овечий помёт, перетёр его с землёй, разровнял лунку.
— Чего это он? — удивлённо спросил Донька.
Бадма пожал плечами:
— Не знаю, спрашивай у него.
Отец не промолвил ни слова. Вынул из шапки семечко подсолнуха, подержал его во рту. Потом подошёл к перекопанной лунке, ткнул в середину заскорузлым пальцем, вытолкнул семечко из рта на ладонь, опустил его в ямку и засыпал перетёртой пушистой землёй:
— Нехай растёт…
Сидя у погасшего костра, Бадма с печальным сожалением следил за Отцом. Он хотел сразу сказать, что подсолнух не вырастет на солонцах, что это все зря, но сдержался и только спросил, качнув головой:
— Думаешь, будет расти?
— Думаю, будет, — ответил Отец.
— Разве, может, степь стала другой?
— Степь осталась такой, как была.
Бадма поднялся, подошёл к тёмной лунке, взглянул на неё, положил руку на плечо Отца.
— Ты видел пахоть за крайним зимовником? — растягивая слова, сказал Бадма. — Ты её знаешь, эту пахоть? Такой большой кусок неживой земли. Там, я думаю, десятин сто будет.
Отец кивнул:
— Я знаю пахоть за крайним зимовником.
— Помнишь, старый Манджик давно, ещё при царе, вспахал эту землю, хотел пшеницу выращивать? Глубоко вспахал, по пять пар быков и верблюдов запрягал в плуг. А что получилось?
— Знаю, — сказал Отец.
— Нет, ты помнишь? Надорвал Манджик скотину, посеял пшеницу, а она погорела. С той поры почти ничего не растёт за тем зимовником. Только соль из земли выступает.
— Я буду поливать подсолнух, — сказал Отец.
Обветренные губы Бадмы досадливо дрогнули:
— Чем поливать? Вода у нас пополам с солью.
…Отрожина балки с тремя солонцовыми западинами была местом, где тырловали свои отары многие чабаны. Они шли сюда со всех сторон не только потому, что тут можно было напоить овец, отдохнут? у воды, поговорить о разных делах, но и потому, что уже прослышали о подсолнухе и нетерпеливо ждали: взойдёт он или не взойдёт.
Постепенно вокруг вскопанной Отцом лунки, на почтительном от неё расстоянии, успело образоваться кольцо плотно утоптанной земли с множеством окурков. Чабаны коротали тут часы полдневного отдыха, дымили цигарками, поглядывали на лунки, выжидая. Говорили они мало, ограничиваясь отрывистыми замечаниями:
— Ни черта из этого не получится.
— Кто знает, может, и получится.
— Какой там! Гиблое дело!
— На таких солонцах — ни в жисть…
— Это как сказать. Отец-то знает, что делает.
При появлении Отца чабаны умолкали. Все они любили и слегка побаивались этого большого, крепкого старика. Ведь он лучше их всех знал дело, умел лечить овец от болезней, находил самые ранние пастбища, в положенное время отбивал от своей отары наибольшее число ягнят, больше всех сдавал тонкорунной, чистой и гладкой, как шёлк, овечьей шерсти. Ссориться с Отцом или вызвать его недовольство никто не хотел.
Когда он, грузно волоча ноги и придерживая за спиной длинную герлыгу, подходил в сопровождении волкодава Серка к отрожине, чабаны отодвигались от лунки, отводили от неё глаза, точно судьба посаженного Отцом подсолнуха их нисколько не интересовала.
Отец тоже, казалось, не замечал напряжённого любопытства и ожидания чабанов. При них он даже не подходил к лунке. Скинув плащ, он усаживался в стороне, молча смотрел, как Бадма и Донька тырлуют отару.
Впрочем, в последние дни чабаны стали настороженно поглядывать не только на Отца, но и на Доньку. Случилось это после того, как Донька, подойдя к отрожине, впервые увидел вокруг лунки пятерых чабанов и счёл нужным предупредить их:
— Вот чего, дядьки. Вы думаете, Отец посадил тут какое семечко? Он его в куфайке погибшего сына нашёл. Так вы, значит, ежели подсолнух взойдёт — не того, а то — это самое…
Глядя на Донькину крепкую шею, на каменные его кулачища, все поняли, что значит «не того» и что такое «это самое».
Никто не ответил Доньке. Только пожилой чабан, дядя Фока, проговорил, усмехаясь:
— Чего ты нас пужаешь, дубонос? Нехай он сперва взойдёт на этих солонцах, ваш подсолнух.
Когда чабаны угоняли отары и Отец оставался только со своими подпасками, он перетаскивал плащ к лунке, садился, скрестив ноги, и смотрел на темнеющую среди зелёных трав лунку.
Росли в степи травы. С каждым днём весна набирала силу, щедро грело солнце. И чем смелее и победнее шествовала по степи торжествующая весна, тем быстрее степь сбрасывала с себя ржаво-бурую ветошь бурьянов, одевалась нежной зеленью молодых трав. Гремел в травах многоголосый птичий хор. Множество скрытых травой животных, птиц, насекомых паровалось в неоглядных степных просторах, вило гнезда, рыло укромные норы, грело неприметные логова, чтобы после буйной поры весенней любви, как положено по закону жизни, вывести, оставить после себя потомство.
— Красота! — умилённо и радостно говорил повеселевший Бадма, оглядывая степь. — Нигде нет такой красоты, как у нас…
Отец, казалось, не замечал пробуждения степи. Он, как всегда, выбирал лучшие пастбища, водил на них отару, купал и стриг овец, спокойно исполнял привычные дела, но Бадма и Донька видели, что старый чабан весь углублён в себя и, конечно, думает все о том же: взойдёт или не взойдёт подсолнух.
— Неужто не взойдёт? — спрашивал шёпотом Донька. — Как ты думаешь, дядя Бадма?
Бадма неопределённо причмокивал обветренными губами:
— Разве кто знает? Если и взойдёт, то жить будет недолго…
Между тем семя подсолнуха недвижимо лежало в своей мягкой, тёмной и влажной колыбели. Только в тот никому не ведомый час, когда солнце прогрело землю, семечко как будто ожило, стало набухать, распирая тесную оболочку — лузгу. Прижатые, стиснутые жёсткой лузгой, пока ещё слабые, в семечке обозначились тонкий корешок и зачаток стеблевого ростка. Устремлённые в разные стороны — в земную глубь и в высоту, — они росли, сильнее и сильнее давили на стенки лузги, и лузга беззвучно лопнула, распалась, освободив живое семя. Питаемый корешком белесый стебель, пробивая толщу земли, потянулся вверх, потом пронзил последний слой подсохшей почвы и, наконец, проклюнулся, вышел из подземного мрака и замер, окружённый прохладой бесконечного, наполненного свежим воздухом мира.
Была тихая, безлунная ночь. Мерцали звезды. Лёгкий шелест проносился и замирал в травах. Земляной заяц — тарбаганчик — промчался, чуть не сломав хрупкий стебель подсолнуха. В рассветном безмолвии на хилый, белесоватый стебель пала и легла между его первыми крохотными листками холодная капля росы…
На заре, когда овечья отара приблизилась к отрожине, Донька первый подбежал к лунке, глянул и закричал, размахивая герлыгой:
— Взошёл-о-ол! Взоше-о-ол!
Отец услыхал крик Доньки, но ничего не ответил ему и не ускорил шагов. Шёл он, как обычно, медленно, даже, может, медленнее, чем всегда. Только глаза Отца выдавали его: потеплевшие, ясные, они сияли влагой, и он нарочито медлил, чтобы подпаски не видели его таким.
— Иди, — сказал Бадма, — взошёл твой подсолнух.
Донька прокричал, суетливо тыча себя кулаком в грудь:
— Я первый увидел! Подбег, гляжу, а он белеет, высунулся из земли!
Отец опустился на корточки, прикоснулся пальцем к слабому ростку.
— Ну что ж, — сказал Отец, — значит, живой.
Осторожными щипками он выполол вокруг ростка свежую поросль ковыля, взрыл ножом и разгладил ладонью землю вокруг; снял с пояса обшитую сукном флягу.
— Попей воды, — сказал Отец, — без воды тебе нельзя…
Поглядывая на Отца, Бадма разжёг костёр.
— Чего будем варить? — спросил он. — У меня есть сухой сыр-адам, муки немножко есть. Давайте подоим овец, будан сварим.
— Ну его, ваш будан, — с досадой сказал Донька. — Уля обещала борща привезти.
Повариха Уля, сероглазая девушка с густой, хорошей косой, каждый день развозила чабанам горячий обед. Была она весела, приветлива, и её всюду встречали, как дочку. Только Отец с Бадмой издавна привыкли варить сами, отказывались от Улиных услуг, предпочитая взятые в зимовнике продукты, из которых они готовили на отдельном тырле привычные обеды: будан, шулюн, баранину с диким луком — джамагулом.
Донька же с некоторых пор не разделял привычек старых чабанов. Каждый день он настойчиво твердил о своей любви к борщу, хотя, когда приезжала Уля и разливала густой, наваристый борщ, он почти не притрагивался к нему.
В этот день, как только показались запряжённые в лёгкую арбу рыжие кони, Донька побежал навстречу Уле, смущённо поздоровался и, шагая рядом с арбой, сообщил:
— А у нас новость.
Уля сидела, свесив с арбы позагорелые босые ноги, придерживая рукой укутанный сеном алюминиевый термос.
— Какая новость? — спросила она, оправляя платок.
— Подсолнух, который Отец посадил, сегодня взошёл, — сказал Донька, — я его первый на зорьке увидел. Подбег, а он выклюнулся вот такусенький.
— Ну, а ты тут при чем? — спросила Уля.
— Как так — при чем? — в голосе Доньки прозвенела обида. — Да нехай его теперь кто только тронет, так я…
Девушка с нескрываемым пренебрежением глянула на Доньку:
— Это ты можешь, Чего доброго, а это можешь. Мы уж слыхали про твоё геройство, знаем.
То, что Донька так неравнодушен к её борщам, Уля заметила ещё в начале весны, но это не радовало её, так как из уст самого же Доньки она узнала о том, что он подрался из-за какой-то девушки и отсидел за это год в тюрьме. На каждое слово влюблённого парня Уля отвечала колкостью, насмешкой или молчанием.
Однако сейчас, когда Донька подвёл её к лунке и показал зеленеющий росток подсолнуха, Уля всплеснула руками и схватила Доньку за локоть:
— Правда, взошёл! Махонький мой! Снизу ещё беленький, а листочки уже зеленеть стали! Чем же вы его питать будете? Он же ослабнет на солонцах.
Донька стиснул Улину руку, зашептал горячо:
— Не ослабнет, мы за ним, как за дитём, глядеть будем.
Тут только, заметив, что Донька сжимает ей руку, Уля нахмурилась:
— Ступай, ешь свой борщ.
И, затягивая упавший платок, передразнила Доньку:
— Как за дитём! Тоже мне мамка нашлась…
Весть о том, что Отцов подсолнух взошёл, быстро разнеслась по степи. Чабаны снова зачастили с отарами к отрожине балки, чтобы полюбоваться невиданной диковиной, снова плотно утоптали траву вокруг лунки. Теперь уже многие чабаны стали верить, что подсолнух вырастет.
Критика