Карлос Фуэнтес. ​Смерть Артемио Круса

Карлос Фуэнтес. ​Смерть Артемио Круса

(Отрывок)

Я просыпаюсь… Лежу с закрытыми глазами. Рядом слышатся голоса, но слов не разобрать. А если открыть глаза — пойму ли, о чем говорят?.. Но веки — как две свинцовые бляхи, язык — чугунная гиря, в ушах стучит молотом, а вздохнешь — будто жидким оловом заливает грудь. Металл. Всё из металла и камня. Сколько прошло часов? Я, кажется, что-то смутно припоминаю. Был в полузабытьи. Да-да, еще только начинало светать, я протянул руку и свалил… черт его знает как… телефон на пол, а потом долго лежал на животе, уткнувшись в подушку и свесив руки: пальцы сводило колючей судорогой. Сейчас просыпаюсь, но глаза открывать не хочется. Нет, не хочется, хотя назойливый свет бьет прямо в лицо. За ширмой моих век пляшут черные полосы и голубые круги. Невольно морщусь, открываю правый глаз и вижу себя, свое отражение в стеклянной инкрустации на дамской сумке. Вот Я кто. Я — вот это. Я — этот старик с лицом, рассеченным на части идиотским зеркальным узором. Я — этот глаз. Вот этот глаз. Полный ненависти — жгучей, давней, забытой и вечно живой. Я — этот зеленый глаз меж отекших век. Веки, лоснящиеся от масел. Я — этот нос. Да, этот вот нос. Изогнутый, с широкими ноздрями. Я — эти скулы. Скулы, где пробивается серая борода. Пробивается. Гримаса. Гримаса. Гримаса. Я — сплошная гримаса. Не от немощи, не от боли. Просто гримаса. И зубы, почерневшие от табака. Х-х-хо… И зеркальный узор мутнеет от моего влажного дыхания; чья-то рука убирает сумку с ночного столика.
— Глядите-ка, доктор, он забавляется…
— Сеньор Крус…
— Даже на смертном одре морочит нам голову!
Все равно не скажу ни слова. Да и рот будто набит старыми медяками — такое ощущение. Но слегка приоткрываю глаза и сквозь ресницы различаю двух женщин и врача, пахнущего дезинфекцией: от его рук, которые сейчас ощупывают мою грудь под рубашкой, несет эфиром. Я пытаюсь сбросить с себя чужие руки.
— Ну-ну, сеньор Крус, не надо…
Нет, я не разомкну губы — вернее, не губы, а эту изрубленную поперечными зигзагами щель, если верить зеркалу. Пусть руки лежат, как плети на простыне. Она прикрывает меня до живота. Желудок… ох… Между ног — отвратное холодное судно. А грудь еще спит, хотя внутри слегка покалывает… Да… Покалывало и раньше, когда долго сидел в кино. Плохое кровообращение, вот и все. И больше ничего. Больше ничего. Ничего страшного. Ничего особенного. Не надо думать о теле. Надоедает думать о нем. О своем теле. Обо всем своем теле. Устаешь думать. Не стоит больше. Хватит. А все равно ведь думаешь, приятель. Ведь тело — это я. Оно остается. Нет. Уходит… уходит… Распадается, уходя, на нервы и чешуйки, на клетки и кровяные шарики. Мое тело, в которое этот врач тычет своими пальцами. Страшно. Мне страшно думать о собственном теле. А лицо? Тереса убрала сумку, где оно отражалось. Пытаюсь вспомнить отражение: асимметричная физиономия, разбитая на зеркальные осколки. Один глаз у самого носа, другой — далеко сбоку. Улыбка — гримаса, раздробленная на три стеклышка. Пот течет по лбу. Я опять закрываю глаза и прошу, прошу, чтобы мне снова вернули мое лицо и мое тело. Прошу и чувствую ласковое прикосновение чьей-то руки; хочу отстранить эту руку, но сил нет.
— Тебе лучше?
Я не вижу ее. Не вижу Каталину. Я вижу то, что там, дальше. В кресле сидит Тереса, держа в руках раскрытую газету. Мою газету. Это — Тереса, хотя лицо ее скрыто за развернутой газетой.
— Откройте окна.
— Нет-нет. Можешь простудиться, и будет хуже.
— Ну, мама. Разве ты не видишь, что он над нами издевается?
Ага. Чую ладан. Ага! За дверью слышу шепот. Явилось его преподобие со своим запахом ладана, в своих черных юбках, с кропилом в руках, чтобы спровадить меня на тот свет по всем правилам искусства. Хе-хе, а я их надул.
— Падилья не пришел?
— Пришел. Он там.
— Пусть войдет.
— Но…
— Пусть сначала войдет Падилья.
Ага, Падилья, подойди. Магнитофон принес? Если ты желаешь себе добра, ты принесешь его сюда, как всегда приносил по вечерам в мой дом в Койоакане. Сегодня, как никогда, ты должен показать мне, что все идет по-старому. Не нарушай обычая, Падилья. А, вот и ты. Они обе не хотели впускать тебя сюда.
— Подойди ближе, детка, чтобы он узнал тебя. Скажи свое имя.
— Я… Я — Глория…
Если бы мне только удалось разглядеть ее лицо. Если бы я мог яснее увидеть ее улыбку. Она, наверное, чувствует запах мертвеющей плоти, наверное, смотрит на эту ввалившуюся грудь, на серую щетину скул, на нескончаемую струйку из носа, на эти…
Ее уводят от меня. Врач щупает мне пульс.
— Надо созвать консилиум.
Каталина поглаживает мою руку. Увы, ненужная ласка. Я вижу ее, как в тумане, но пытаюсь заглянуть в глаза. Останавливаю ее руку, пожимаю холодные пальцы.
— Сегодня утром я ждал его с радостью. Мы переправимся через реку верхом.
— Что ты сказал? Помолчи. Не утомляйся. Я не понимаю тебя.
— Хотелось бы вернуться туда, Каталина. Какая чепуха…
Да. Священник преклоняет колена рядом со мной. Бормочет молитву. Падилья включает магнитофон. Я слышу свой голос, свои слова. Ох, закричать бы, закричать. Ох, выжил ведь. В дверь заглядывают два врача. Я выжил. Рехина, мне больно. До черта больно, Рехина, — и я знаю, что у меня болит, Рехина. Солдат. Обнимите меня; ох, больно. Мне воткнули в желудок длинный холодный кинжал. Я знаю, кто всадил клинок в мое нутро; я чую запах ладана, я устал. Пусть работают. Пусть теребят меня, когда я охаю. Я не обязан им жизнью. Не могу, не хочу, не просил… Боль разламывает поясницу. Трогаю свои ледяные ноги. Не хочу этих синих ногтей… О-хо-хо, я выжил. А что я делал вчера? Если буду думать о том, что делал вчера, отвлекусь от настоящего. Голова ясна. Очень ясна. Думай о вчерашнем. Ты еще не помешался, не так уж невыносимо страдаешь, ты можешь думать об этом. Вчера, вчера, вчера. Вчера Артемио Крус летел из Эрмосильо в Мехико. Да. Вчера Артемио Крус… До болезни — вчера Артемио Крус… Вчера Артемио Крус сидел в своем кабинете и вдруг почувствовал себя очень плохо. Нет, не вчера. Сегодня утром. Артемио Крус. Нет, не плохо. И не Артемио Крус. Кто-то другой. Тот, кого отражает зеркало рядом с постелью больного. Другой. Артемио Крус. Его близнец. Артемио Крус болен, не живет. Нет, живет. Артемио Крус жил. Жил несколько лет… Несколько спокойных лет. Нет, не лет… Несколько дней. Его близнец. Артемио Крус. Его двойник. Вчера был Артемио Крус, который жил только несколько дней до смерти, вчера был Артемио Крус… Это — я… И не я… Вчера…

* * *

Ты вчера делал то же самое, что всегда. Едва ли стоит вспоминать о вчерашнем. Сейчас, на этой кровати, в полутьме этой комнаты лучше думать о прошлом, как о будущем, как если бы еще ничего не случилось. В мутной полутьме глаза смотрят вперед — из глубин прошлого.
Да, вчера, 9 апреля 1959 года, Ты полетишь из Эрмосильо регулярным рейсом на самолете Мексиканской авиационной компании, который вылетит из столицы Соноры — где жара не дает дышать — в 9 часов 55 минут утра и приземлится в Мехико ровно в 16 часов 30 минут. Из иллюминатора четырехмоторного лайнера Ты увидишь низкорослый серый город, опоясанный кирпичными домами с цинковыми кровлями. Стюардесса предложит тебе жевательную резинку в целлофане — Ты вспомнишь и эту подробность, потому что девушка будет (была — ибо не так-то просто думать обо всем в будущем времени) очень красивой, а Ты ведь не промах по этой части, хотя возраст приговаривает тебя скорее к созерцанию, нежели к действию. (Не то говоришь: ведь Ты же никогда не согласишься с таким приговором, даже если и останется одно — созерцать.)
Сверкающая надпись «No Smoking. Fasten Seat Belts» зажжется в тот самый момент, когда самолет, приближаясь к долине Мехико, вдруг резко скользнет вниз, словно теряя способность держаться в воздухе, и тут же накренится вправо. С полок посыпятся свертки, саквояжи, чемоданы, раздадутся вопли и стоны пассажиров. Пламя охватит четвертый мотор — на правом крыле. Он остановится, а все будут кричать. Только Ты останешься сидеть — невозмутим и недвижен, жуя резинку и разглядывая ножки стюардессы, которая будет бегать по проходу, успокаивая пассажиров. Тут сработает система огнетушения, и самолет спокойно приземлится. Никто и не заметит, что только Ты, старик семидесяти одного года, сохранил присутствие духа. Ты будешь горд собою, но не подашь и виду. Ты подумаешь, что совершил на своем веку столько трусливых поступков, что быть храбрым уже не трудно. Ухмыльнешься и скажешь себе: нет, это не парадокс, а истина, и, может быть, даже абсолютная истина.
Путь в Сонору тебе придется проделать в своей автомашине «Вольво-1959» номер ДФ-712, потому что некоторые типы из местных властей вдруг закобенятся и их надо проведать — надо проверить и укрепить все звенья цепочки чиновников, которых Ты купил. Да, купил — Ты не станешь обманывать себя высокопарными словами: убедил, уговорил. Нет, Ты их покупаешь, чтобы они поприжали — еще одно правильное слово! — рыбаков, курсирующих между Сонорой, Синалоа и Федеральным округом. Ты дашь десять процентов инспекторам, и рыба, пройдя через руки многих посредников, будет продана на столичном рынке в тридорога, а Ты получишь прибыль, в двадцать раз превосходящую реальную стоимость товара.
Тебе придется вспомнить обо всем этом, раз уж начал вспоминать, хотя это материал, отнюдь не подходящий для опубликования в твоей газете, и Ты подумаешь, что по сути дела только теряешь время, вспоминая о таких вещах. И тем не менее Ты углубишься в воспоминания, разворошишь их. Разворошишь. Тебе захочется припомнить и другое, но прежде всего захочется забыть о состоянии, в каком находишься. Нет, прости, не находишься — будешь находиться.
Тебе станет плохо в твоей конторе. Тебя, без сознания, отвезут домой; придет доктор и скажет, что диагноз можно поставить только через несколько часов. Придут другие врачи. Они ничего не определят, ни в чем не разберутся. Обронят несколько мудреных слов. А тебе захочется увидеть себя. И увидишь. Обмякший, сморщенный бурдюк. Дрожит подбородок, тянет гнилью изо рта, разит из-под мышек… Так и будешь валяться — немытым, небритым, злым; заливаться потом и мочой. Но Ты все же будешь вспоминать о том, что «случится вчера».
Из аэропорта Ты направишься в свою контору, проедешь через город, пропитанный вонючим газом — полиция только что разгонит демонстрацию на площади Кабальито. Затем просмотришь вместе с заведующим редакцией заголовки крупного плана, передовицы и карикатуры и останешься доволен. Примешь своего североамериканского компаньона и обратишь его внимание на опасность, которой чреваты пресловутые профсоюзные чистки. Потом в контору зайдет твой администратор Падилья и сообщит, что среди индейцев — волнения, а Ты поручишь Падилье передать комиссару индейской общины твой приказ: согнуть индейцев в бараний рог — за то он, комиссар, и деньги получает.
Утром будет уйма работы. Тебя посетит представитель нашего североамериканского благодетеля, и Ты добьешься увеличения субсидии для своей газеты. Призовешь репортера — специалиста по светской хронике и закажешь ему клеветнический фельетон на того самого Коуто, который подставил тебе подножку в сонорском бизнесе. В общем, провернешь массу дел! А потом сядешь вместе с Падильей подсчитывать доходы. Это доставит тебе немалое удовольствие. Во всю стену кабинета распласталась карта, показывающая масштабы твоей деятельности и деловые связи: газета, крупная недвижимая собственность в Мехико, Пуэбле, Гуадалахаре, Монтеррее, Кулиакане, Эрмосильо, Гуаймасе, Акапулько; серные разработки в Халтипане, рудники в Идальго, лесные концессии в Тараумаре, отели, трубопрокатная фабрика, рыботорговля, финансовые сделки, биржевые операции, юридическое представительство североамериканских компаний, руководство администрацией по займу, полученному на строительство железных дорог. Советник многих благотворительных фондов, акционер ряда иностранных фирм: по производству красителей, стали, медикаментов. Имеется и еще кое-что, о чем не говорит карта: пятнадцать миллиардов долларов в банках Цюриха, Лондона и Нью-Йорка.

Ты закуришь сигарету, невзирая на предупреждение врачей, и вновь перечислишь вслух махинации, принесшие богатство. Краткосрочные под высокий процент займы крестьянам после революции; скупка земель под Пуэблой в предвидении быстрого роста города; покупка в столице — при дружеском содействии очередного президента — земельных участков под застройку; приобретение столичной газеты, покупка акции горнорудных компаний и создание смешанных мексикано-североамериканских обществ, в которых Ты брал на себя президентство, чтобы все было «по закону»; деятельность в качестве доверенного лица североамериканских инвесторов и посредника между Чикаго, Нью-Йорком и мексиканским правительством; биржевая игра на повышение и понижение курса ценных бумаг, их покупка или продажа ради наживы; упрочение позиций при президенте Алемане; присвоение общинных земель, отвоеванных у крестьян в соответствии с новым планом строительства в городах внутренних районов страны, и расширение лесных концессий. Да, — Ты вздохнешь и попросишь у Падильи спичку — двадцать лет взаимопонимания с властями, социального мира, классового сотрудничества; двадцать плодотворных лет — после периода демагогии Лacapo Карденаса; двадцать лет, посвященных интересам предпринимательства, укрощению профсоюзных лидеров, разгрому забастовок. И вдруг Ты схватишься руками за живот, твое смуглое лоснящееся лицо исказится, голова в седых завитках гулко стукнется о настольное стекло. Ты увидишь, на этот раз очень близко, отражение своего больного двойника, и все шумы жизни унесутся, смеясь, из твоей головы, а пот многих людей зальет тебя, их тела завалят тебя. Ты потеряешь сознание.
Отраженный двойник воплотится в другого, станет тобой, старцем семидесяти одного года, который будет лежать бездыханным между вертящимся креслом и огромным стальным письменным столом. Это случится. И Ты не узнаешь, какие дни и даты войдут в твою биографию, а о каких умолчат, не вспомнят. Не узнаешь. Известными, конечно, станут банальные факты — и Ты не первый и не последний будешь иметь подобный послужной список. Тебе бы он понравился. Ты только что вспоминал о нем. Но теперь Ты должен припомнить и другие события, другие дни, должен вспомнить о них. Эти дни — далекие и близкие, преданные забвению или врезавшиеся в память («встреча», «размолвка», «ушедшая любовь», «свобода», «гнев», «неудача», «стремление») — были и будут содержать нечто большее, чем то, о чем говорят ярлыки, которые Ты на них навесил. Это дни, когда твоя судьба будет преследовать тебя по пятам, как борзая. Она настигнет тебя, схватит, заставит говорить и действовать твое материальное «я», сложное, непрозрачное, соединенное с неосязаемым «я» твоей души, сотканной из любви нежного манго, из упорства растущего ногтя, упрямства старческой лысины, меланхолии солнца и пустыни, безволия половой тряпки, широты тропической реки, трусливой храбрости сабли и пороха, легкомыслия сохнущего на ветру белья, молодости вороных коней, древности покинутых берегов, несовместимости обычного конверта и иностранной марки, гнусности ладана, коварства яда, страдания красной сухой земли, уюта вечернего патио — из духа всех материй и материи всех душ. Память разбивает твое сложное единство на дольки, а прожитую жизнь — на две половины: на то, что было, и то, что могло бы быть. В реальном бытии эти две половины сближались и отталкивались, сходились и расходились. У ореха всегда две половины. Сегодня они соединятся. Ты вспомнишь и про то, что не стало твоим уделом… Судьба тебя все-таки схватит за шиворот. Ты зевнешь: зачем вспоминать. Зевнешь: много вещей и чувств выполото жизнью, сломано и растеряно по пути. Да, мог бы быть сад. Если бы можно было вернуться к началу, еще раз начать, хоть в конце… Зевнешь: но Ты ведь в своем саду. Ты же будешь жить в своем саду, только на голых ветвях не увидишь плодов, в сухом русле не найдешь воды. Зевнешь: потянутся дни — разные, одинаковые, далекие, близкие; забудутся эмоции, порывы. Ты зевнешь, откроешь глаза и увидишь их здесь, возле себя, мельтешащих в волнении. Прошепчешь их имена:
Каталина, Тереса. Они чувствуют себя обманутыми и оскорбленными, но будут и впредь скрывать раздражение и неприязнь к тебе, ибо сейчас им надо притворяться заботливыми, обеспокоенными, страдающими. Маска участия служит первым признаком того, что им наплевать на твою болезнь, на твой вид, апатию, безучастный взгляд, воскресшие плебейские привычки. Ты зевнешь, закроешь глаза. Зевнешь: Ты, Артемио Крус, — или Он. Будешь думать, закрыв глаза, об ушедших днях.
* * *

(6 июля 1941 г.)

Он ехал в автомашине к своей конторе. Машину вел шофер, а Он читал газету. Случайно взглянув в сторону, увидел их обеих у входа в ателье. Прищурил было глаза, но автомобиль рванулся вперед, и Он снова углубился в чтение сообщений из Сиди Баррани и Эль-Аламейна, посматривая иногда на фотоснимки Роммеля и Монтгомери. Шофер, вспотевший от жары, терзался, не смея включить радио, а Он думал, что правильно сделал, связавшись с колумбийскими кофейными плантаторами, когда началась война в Африке…
Женщины вошли в ателье, и мастерица попросила их — «будьте любезны, пожалуйста!» — сесть и подождать, пока она позовет хозяйку. (Известно ведь, кто они такие, мамаша и дочка, — хозяйка велела сразу же сообщить об их появлении.) Мастерица неслышно скользнула по коврам в заднюю комнату, где хозяйка, сидя за обтянутым зеленой кожей столом, подписывала рекламные карточки. Когда мастерица вошла и сказала, что явилась сеньора с дочерью, хозяйка уронила пенсне, закачавшееся на серебряной цепочке, вздохнула и пробурчала: «Ах, да; ах, да… Скоро празднество». Поблагодарив помощницу, она нахмурила брови, взбила лиловатые волосы и погасила ментоловую сигарету.
Две женщины, сидевшие в зале, не обмолвились ни словом до появления хозяйки. Завидев ее, мать, весьма считавшаяся с условностями, завела не имевший начала разговор, громко сказав: «…эта модель гораздо красивее. Не знаю, как ты, но я выбрала бы именно эту. Она действительно очень изящна, очень, очень мила». Девушка поддакивала, прекрасно зная, что слова матери адресованы не ей, а этой женщине, которая приблизилась к ним и протянула руку — только дочери: мать она приветствовала широчайшей улыбкой, низко склонив лиловатую голову. Дочь хотела было подвинуться, чтобы могла сесть и хозяйка, но мать остановила ее взглядом и чуть заметным движением пальца у самой груди. Дочь осталась сидеть на месте и дружелюбно глядела на женщину с крашеными волосами, стоявшую перед ними. На какой же модели они решили остановиться? Мать ответила, что нет-нет, они еще ничего не решили и хотят еще раз просмотреть все модели, еще раз — ведь от этого зависит и все остальное, такие детали, как цветы, платья подруг невесты и прочее.
— Мне, право, неудобно вас утруждать, но хотелось бы…
— Ради бога, сеньора. Нам приятно угодить вам.
— Да. Мы хотим выбрать, чтобы потом не сомневаться.
— Конечно.
— Не хотелось бы ошибиться, чтобы потом, в последнюю минуту…
— Вы правы. Лучше выбрать не спеша, чтобы потом…
— Да, мы хотим быть уверены…
— Я пойду, велю манекенщицам одеваться.
Они остались одни, и дочь вытянула ноги. Мать с испугом взглянула на нее и зашевелила всеми пальцами сразу — ее взору открылись подвязки и спущенная петля на левом чулке: надо тотчас смочить слюной. Дочь оглядела ногу, нашла дырочку, послюнявила указательный палец и приложила к чулку. «Меня что-то в сон клонит», — сообщила она матери. Сеньора улыбнулась, похлопала ее легонько по руке, и обе снова замолчали, расположившись в креслах, обитых розовой парчой. Наконец дочь сказала, что проголодалась, и мать ответила, что потом они зайдут в Санборн, хотя сама она ничего не будет есть, ибо за последнее время слишком располнела.
— Тебе-то пока не о чем беспокоиться.
— Да?
— У тебя фигура девочки. Но в дальнейшем будь осторожна. В моей семье у всех женщин была прекрасная фигура в молодости, а после сорока сразу начинала портиться.
— Но у тебя ведь не испортилась.
— Ты меня не помнишь, поэтому говоришь. Ты совсем ничего не помнишь. А кроме того…
— Сегодня я так хотела есть, когда проснулась. Позавтракала чудесно.
— Сейчас тебе не о чем беспокоиться. Но потом остерегайся.
— А после родов очень полнеют?
— Нет, ерунда. Все это не так страшно. Десять дней диеты — и талия снова как спичка. Самое страшное приходит после сорока.
Внутри, в мастерской, нервно суетилась вокруг двух манекенщиц хозяйка — на коленях, с булавками во рту, — попрекая девушек их короткими ногами: разве могут блистать женщины с такими короткими ногами? Надо делать гимнастику, цедила она сквозь зубы, играть в теннис, заниматься верховой ездой, все это дает стройность. А девушки сказали, что она сегодня чем-то раздражена, и хозяйка ответила, что в самом деле эти две женщины действуют на нервы. Сеньора не имеет привычки подавать руку; девочка более любезна, однако ужасно рассеянна, не от мира сего. В общем же она их мало знает и потому трудно поддерживать разговор, но, как говорят американцы, «the customer is always right», и в салон надо всегда входить улыбаясь, говоря про себя «чи-из… ЧИ-И-И-ИЗ.;. cheese». Приходится трудиться, хотя, бывает, рождаешься не для труда; привыкаешь и к капризам этих современных богачек. Слава богу, по воскресеньям можно посидеть со старыми приятельницами, подругами детства, поиграть в бридж и хоть раз в неделю почувствовать себя человеком.
Так болтала хозяйка с девушками, а когда одевание закончилось, осталась очень довольна. Жаль только — ноги коротки. Вынув изо рта булавки, бережно положила их в бархатную коробочку.

— А он явится на «shower»?
— Кто? Твой жених или твой отец?
— Папа.
— Откуда я знаю, скажи, пожалуйста!
Он видел, как мимо пронеслись толстые белые колонны и апельсиновый купол Дворца изящных искусств, но глаза его были устремлены вверх, туда, где, соединяясь и расходясь, летели провода — не провода, а Он сам, запрокинув голову на мягкую серую спинку сиденья, — летели параллельно друг другу или вырывались лучами из одного узла. Промелькнули массивные полногрудые скульптуры и рога изобилия — Мексиканский банк. И светлоохровый венецианский портал — Почтамт. Он нежно погладил шелковый кант на полях своей коричневой фетровой шляпы и носком ботинка покачал ремень на откидном сиденье в машине. Вот и голубые изразцы «Санборна» и шлифованный дымчатый камень монастыря Сан-Франсиско.
Лимузин остановился на углу улицы Исабель Ла Католика; шофер открыл дверцу и снял фуражку, а Он, напротив, надел шляпу, пригладил пальцами пряди волос на висках. Тут же его окружили продавцы лотерейных билетов и чистильщики ботинок, женщины в домотканых индейских шалях-ребосо и сопливые, шмыгавшие носами дети и проводили до двери-турникета. Глядя на себя в стеклянную дверь, Он поправил галстук, а сзади, в другой стеклянной двери, догонявшей его со стороны улицы Мадеро, его двойник, окруженный нищими и одетый в тот же самый полосатый костюм блеклых тонов, тоже поправил узел галстука такими же желтыми от никотина пальцами, а потом, повернувшись спиной, зашагал назад, на улицу, — сам же Он шел вперед, ища глазами лифт.
Ее снова вывели из душевного равновесия протянутые руки нищих, и она, сжав локоть дочери, втолкнула девушку в невообразимую духоту теплицы, в аромат мыла, лаванды и раскрашенной оберточной бумаги. Она остановилась у зеркальной витрины с предметами косметики и посмотрела на себя; потом, прищурив глаза, перевела взор на флаконы, тюбики и коробочки, лежавшие на красной тафте. Попросила кольдкрем «Тэатрикал» и две губные помады цвета тафты. Порывшись в сумке из крокодиловой кожи, обратилась к дочери: «Дай-ка мне двадцать песо, одной бумажкой». Получив сверток и сдачу, они вошли в кафе и заняли столик на двоих. Девушка заказала апельсиновый сок и ореховые вафли, а мать, не удержавшись, велела официантке, одетой в костюм теуаны, принести булочку с изюмом и с маслом. Обе огляделись, ища знакомые лица. Девушка попросила разрешения снять свой желтый жакет: солнце нещадно палило даже сквозь жалюзи.
— Джоан Крауфорд, — промямлила дочь. — Джоан Крауфорд.
— Нет-нет, не так. Это произносится не так. Кро-фор, Кро-фор. Они произносят именно так.
— Крау-фор.
— Нет-нет. Кро, кро, кро. «А» и «у» вместе произносятся как «о». Да, да, они так говорят.
— Ерундовый фильм.
— Да, не совсем удачный. Но она прелестна.
— Я чуть не заснула.
— Но тебе так хотелось посмотреть…
— Мне сказали, что она красавица. Ничего подобного.
— Время идет.
— Кро-фор.
— Да, я думаю, они это так произносят, Кро-фор. «Д» не произносится.
— Кро-фор.
— Думаю, что так. Едва ли я ошибаюсь.
Дочь намазала медом вафли и, убедившись, что мед заполнил каждую вафельную ячейку, разломала их на кусочки. Отправляя в рот сладкий хрустящий кусочек, она улыбалась матери. Но мать не смотрела на нее. Чьи-то две руки ласкали друг друга: большой палец одной гладил кончики пальцев другой, казалось, хотел приподнять ногти. Она не сводила глаз с двух рук неподалеку от себя, не имея желания глядеть на лица: одна рука вновь и вновь возвращалась к другой, медленно наползала на нее, раздвигала пальцы. Нет, на пальцах не было колец; наверное, жених с невестой или просто так. Она пыталась отвести глаза и сосредоточить внимание на медовой лужице в тарелке дочери, но невольно снова переводила взор на руки парочки за соседним столиком, на ласкающие друг друга пальцы, стараясь не смотреть на лица.
Дочь долго высасывала застрявшие меж зубов кусочки вафель и орехов, а потом вытерла губы, оставив на салфетке красную полосу. Прежде чем вынуть губную помаду, она снова поводила языком по деснам и попросила у матери ломтик хлебца с изюмом. Сказала, что не хочет пить кофе — он взвинчивает нервы, хотя вообще-то страшно ей нравится, но сейчас нет, не надо: и так нервы разошлись. Сеньора погладила ее по руке и сказала, что пора идти, еще много всяких дел. Заплатив по счету и оставив чаевые, обе поднялись из-за стола.
Североамериканец пояснил, что в месторождение следует подавать кипящую воду, вода размоет серу, сжатый воздух выбросит ее на поверхность. Он еще раз повторил свое предложение, а другой американец сказал, что они очень довольны геологической разведкой, и несколько раз полоснул рукой по воздуху у самого своего лица, худощавого и красноватого, пробубнив: «Залежи — хорошо, колчедан — плохо. Залежи — хорошо, колчедан — плохо, залежи — хорошо…» Он, постукивая в такт американцу пальцами о настольное стекло, повторил: «…колчедан — плохо», повторил по привычке, ибо они, говоря по-испански, думают, что Он их не понимает — не потому, что они плохо говорят по-испански, а потому, что, мол, мексиканцы вообще все не так понимают. Инженер расстелил на столе карту зоны разработок; Он поставил локти на подкатившийся к нему пергамент. Второй американец заявил, что месторождение так богато, что его можно с полной нагрузкой эксплуатировать до середины двадцать первого века; с полной нагрузкой, до исчерпания всех запасов, с полной… Повторив это семь раз подряд, убрал с карты палец, который в начале речи вонзился ногтем в зеленое пятно, усеянное треугольничками — геологическими отметками. Затем американец сощурил глаз и сказал, что кедровые и каобовые леса там тоже очень велики и что Он, их мексиканский компаньон, получит на лесе сто процентов прибыли. В это дело они, североамериканские партнеры, не будут вмешиваться, хотя советуют ему наладить заготовку древесины: видели, сколько деревьев зря гибнет повсюду? Разве не ясно, что деревья стоят денег? Впрочем, это их не касается; важно, что — под лесом или не под лесом — существуют залежи серы.
Он улыбнулся и встал из-за стола. Засунув большие пальцы рук за пояс, стоял и перекатывал меж губ потухшую сигару, пока один из американцев не поднялся с зажженной спичкой. Огонек приблизился и зарумянил кончик зажатой в зубах сигары. Он попросил у них два миллиона долларов наличными. Они спросили — в счет чего? — и пояснили, что с удовольствием принимают его в компанию с долей в триста тысяч долларов, но никто не увидит и сентаво, пока не будет получена продукция. Инженер-геолог протер очки куском замши, которую носил в кармане рубашки, а другой американец стал шагать от стола к окну, от окна к столу. Тогда Он повторил свои условия: речь идет не об авансе, не о кредите, не о чем-либо подобном. Это — цена, которую они должны уплатить ему за приобретение концессии. Без такого предварительного взноса им наверняка ее не получить. Со временем они возместят себе сделанный ему презент, но без него, без подставного лица, без «прикрывалы», без «front-man» — Он просит прощения за термины — они не смогут добиться концессии и разрабатывать залежи. Нажав на кнопку звонка, вызвал секретаря. Секретарь быстро огласил несколько лаконичных формулировок и североамериканцы промолвили «О.К.» и повторили несколько раз «О.К., O.K., О.К.». Он улыбнулся и предложил им два стаканчика виски, сказав, что серу они могут эксплуатировать вплоть до середины двадцать первого века, но что его им не удастся эксплуатировать ни одной минуты двадцатого века, и все чокнулись, а иностранцы раздвинули губы в улыбке, тихо прошептав: «S.O.B.» — один-единственный раз.

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор читателей
up