Сэмюэл Батлер. Путём всея плоти
(Отрывок)
Глава I
Когда я был маленький — это было в начале века, — бродил, помню, по нашей деревне старик с палочкой, в бриджах и шерстяных чулках. Тогда, в 1807 году, ему должно было уже стукнуть восемьдесят, а раньше я, пожалуй, ничего и не припомню, ибо сам родился в 1802-м. На уши ему свисало несколько белых прядей, плечи его опали, колени подгибались, но был он ещё вполне бодр и пользовался большим уважением во всём нашем маленьком мирке — деревне Пэлем. Фамилия его была Понтифик.
Говаривали, что жена помыкала им как хотела; я слышал также, что за ней ему досталось в приданое сколько-то денег — вряд ли много. Жена была высокая, осанистая особа (помню, мой отец называл её «гром-бабой»), которая женила на себе мистера Понтифика, когда тот был ещё молод и слишком благодушен, чтобы отказать женщине, решившей его добиться. Супруги жили вполне счастливо, ибо мистер Понтифик обладал уживчивым характером и скоро научился стушёвываться при наиболее бурных проявлениях крутого нрава своей жены.
По профессии мистер Понтифик был плотник; одно время он, кроме того, вёл приходские книги; но на моей памяти он уже достаточно преуспел в жизни, чтобы больше не зарабатывать на жизнь своими руками. В юности он самостоятельно выучился рисовать. Я не утверждаю, что рисовал он хорошо, но и то, как он рисовал, было удивительно. Мой отец, который поселился в Пэлеме, в приходском доме, где-то около 1797 года, стал обладателем порядочной коллекции рисунков мистера Понтифика, выполненных на местные сюжеты с таким простодушным усердием, что они вполне могли бы сойти за работы кого-нибудь из добрых старых мастеров. Они висели, помнится, у отца в кабинете в рамках под стеклом, в котором отражалась зелень окаймлявшего окна плюща. Я размышляю порой, как это будет, когда они прейдут, как всё преходит, когда они уже будут не рисунками — а чем? В какие новые фазисы бытия перейдут они тогда?
Но художник — это ещё что; мистеру Понтифику непременно хотелось быть также и музыкантом. Собственными руками он смастерил орган для нашей церкви и другой, поменьше — этот он держал у себя дома. Играть он умел в той же мере, в какой умел рисовать — не весьма хорошо по стандартам профессионала, но гораздо лучше, чем можно было ожидать. Я и сам рано стал проявлять интерес к музыке, вследствие чего мистер Понтифик, узнавши об этом — а узнал он очень скоро, — тут же проникся ко мне симпатией.
Глядя на человека, который вот так раздувает угли сразу в нескольких утюгах, подумаешь, что он, скорее всего, небогат; предположение вполне естественное — но не в отношении мистера Понтифика. Его отец действительно работал подёнщиком, и сам он начал с нуля — его единственным капиталом были здравый смысл и крепкое телосложение; теперь же его двор изобиловал штабелями отменного леса, и всё его хозяйство являло вид добротного уюта. Ближе к концу восемнадцатого века, незадолго до появления в Пэлеме моего отца, мистер Понтифик приобрёл ферму акров на девяносто, чем значительно возвысился в жизни. В придачу к ферме шёл старомодный, но уютный дом с прелестным садом и с огородом. Теперь плотницкий бизнес сосредоточился в одной из надворных построек, когда-то бывших частью монастырских строений, остатки которых можно было видеть в закутке, раньше называвшемся «аббатским». Сам дом, весь обсыпанный жимолостью и обвитый ползучей розой, был украшением нашей деревни; да и его внутреннее убранство было образцом хозяйствования не менее, чем внешнее — образцом лепоты. Ходили слухи, что для своей парадной постели миссис Понтифик крахмалила простыни, и я легко могу в это поверить.
Ах, я помню эту её малую гостиную, наполовину занятую органом постройки мистера Понтифика, где пахло лежалыми грушами с pyrus japonica, которая росла рядом с домом; помню картину — портрет быка-рекордиста, висевшую над очагом и написанную собственноручно мистером Понтификом; рисунок не стекле с изображением человека, вышедшего в снежную ночь с фонарем, чтобы посветить экипажу, тоже работы мистера Понтифика; маленьких старичка и старушку, предсказывавших погоду; фарфорового пастушка с пастушкой; пёрышки цветущих трав в банке, вперемешку с оттеняющими их павлиньими перьями; фарфоровые чаши, наполненные засохшими лепестками роз… Всё это давно кануло в небытие, стало памятью, уже увядшей, но всё ещё благоуханной для меня.
Но — но эта кухня! и украдкой брошенные взгляды в объёмистый погреб! этот погреб, где носится бледное сияние от молочных бидонов — или это от рук и лица молочницы, снимающей сливки? Или ещё — эта кладовая, где среди прочих сокровищ миссис Понтифик хранила предмет особой гордости — свою знаменитую мазь для смягчения губ, образчик которой она ежегодно презентовала тем, кому изволила благоволить. Записанный на бумажке рецепт приготовления этого крема она подарила моей матери за год-два до смерти, но мы так никогда и не смогли приготовить его так, как готовила она. Когда мы были детьми, она время от времени передавала приветы моей матери и испрашивала для нас разрешение прийти к ней на чай. Ах, как она нас потчевала! Что же до её характера, мы в жизни не встречали столь приятной леди; с чем уж там приходилось смиряться мистеру Понтифику, не знаю, а нам жаловаться на неё резону не было. И потом мистер Понтифик играл нам на органе, а мы стояли вокруг него, разинув рты; он казался нам наиискуснейшим человеком на свете, кроме, разумеется, нашего собственного папы.
У миссис Понтифик не было чувства юмора, по крайней мере, я не припомню ни малейших его проявлений, а муж её знал толк в потехах, хотя угадать это по его виду мог далеко не всякий. Помню, отец раз послал меня к нему в мастерскую за клеем, и я застал как раз тот момент, когда старик Понтифик устраивал разнос своему помощнику. Он держал мальчишку — тупоголового малого — за ухо и говорил: «Ну, ты, недоумок! Что? Опять не на месте!? — Надо полагать, сам мальчишка был в данной случае заблудшей душой, и „не на месте“ находилось не что иное, как он сам. — Так вот, слушай, парень, — продолжал он, — некоторые мальчишки рождаются тупыми, и ты один из них; другие становятся тупыми — и это снова ты, Джим, — тебе тупость дана при рождении, и ты весьма преумножил своё достояние, — а некоторым (здесь наступила кульминация, на протяжении которой голова мальчишки, влекомая ухом, раскачивалась из стороны в сторону) тупость вбивают в голову, и с тобой, Бог даст, этого не случится, парень, потому что тупость из твоей головы я, наоборот, выбью, пусть мне и придётся для этого отбить тебе все печёнки». Но я ни разу не видел, чтобы старик действительно ударил Джима, он лишь хотел припугнуть его или даже притвориться, что пугает, не более того, ибо оба они прекрасно понимали друг друга. Ещё запомнилось мне, как он подзывал нашего деревенского крысолова словами: «Приближься, ты, три дня и три ночи!», — намекая, как я впоследствии узнал, на традиционные у крысоловов периоды запоя; но о подобных мелочах я больше ничего говорить не буду. Мой отец всегда светлел лицом, когда при нём упоминали имя старины Понтифика.
— Я тебе так скажу, Эдвард, — говаривал он, — старина Понтифик был не просто способный человек, он был талант, я других таких не знал.
Для меня, молодого человека, это было слишком.
— Батюшка мой дорогой, — отвечал я, — что он такого сделал? Ну, рисовал немного, но, даже расшибись он в лепёшку, разве выставили бы хоть одну его картинку в Королевской академии? Ну, построил он два органа, ну, мог сыграть менуэт из «Самсона» на одном и марш из «Сципиона» на другом; ну, был хорошим плотником и изрядным остряком; он был хорошим человеком, этого достаточно. Зачем приписывать человеку больше, чем у него есть на самом деле?
— Сынок, — отвечал на это отец, — не суди по делам, а по делам в их связи с обстоятельствами. Смог бы Джотто, полагаешь ты, или Филиппо Липпи выставить свою картину на выставке? Был бы хоть у одной из тех фресок, что мы ходили смотреть в Падуе, даже отдалённый шанс попасть на выставку сейчас, в наше время? Да эти академики так взбесились бы, что даже не отписали бы бедняге Джотто, чтобы приехал забрать свою фреску. Да что там! — продолжал он, входя в раж. — Если бы старине Понтифику да везение Кромвеля, он бы сделал всё то, что сделал Кромвель, и сделал бы лучше; а если бы у него были такие возможности, как у Джотто, он бы сделал всё, что сделал Джотто, и сделал бы не хуже; а так он был деревенский плотник, и я берусь утверждать, что он ни разу на протяжении всей своей жизни не сделал ни одной работы спустя рукава.
— Положим, — не соглашался я, — но мы не можем судить о людях с таким количеством всяких «если». Если бы старина Понтифик жил во времена Джотто, он мог бы быть вторым Джотто, но он не жил во времена Джотто.
— Я тебе так скажу, Эдвард, — возражал отец посуровев, — мы должны судить о людях не столько по тому, что они совершают, сколько по тому, что в них есть для того, чтобы совершать, и как они дают нам это почувствовать. Если человек сделал достаточно — в живописи ли, в музыке или в житейских делах, — достаточно, говорю я, чтобы я почувствовал, что могу ему доверять в минуту опасности, — всё, он сделал достаточно. Не по тому буду я судить о человеке, что он в действительности нанёс на холст, и не по поступкам даже, которые он запечатлел, так сказать, на холсте своей жизни, но по тому, какие я вижу в нем чувства и устремления… Если я вижу, что он воспринимает как достойные любви вещи, которые и я воспринимаю как достойные любви, я большего не прошу; и может быть, он говорил не слишком грамотно, а всё же я его понимал; мы с ним en rapport; и я повторяю, Эдвард, старина Понтифик был не просто способный человек, но и самый талантливый из всех, кого я знал.
Против этого возражать уже не приходилось, и сёстры взглядами заставляли меня умолкнуть. Как-то так случалось, что сёстры всегда своими взглядами заставляли меня умолкнуть, когда я не соглашался с отцом.
— А его преуспевающий сынок, — фыркал отец, порядком взбудораженный. — Он не достоин ваксить своему отцу сапоги! Гребёт тысячи фунтов в год, тогда как его отец имел к концу жизни, может быть, три тысячи шиллингов. Да, он преуспевающий человек, но его отец, который ковылял по улицам Пэлема в своих серых шерстяных чулках, широкополой шляпе и коричневом сюртуке, стоит сотни таких джорджей понтификов со всеми их экипажами, лошадьми и напускными манерами. — Впрочем, — добавлял он, — Джордж Понтифик вовсе не дурак.
Что подводит нас ко второму поколению семейства Понтификов, которым нам пришла теперь пора заняться.
Глава II
Старый мистер Понтифик женился в 1750 году, но ещё целых пятнадцать лет у них с женой не было детей. К концу этого срока миссис Понтифик произвела фурор во всей деревне, явив безошибочные признаки готовности наградить мистера Понтифика наследником или наследницей. Все уже давным-давно уже считали её случай безнадёжным, и когда врач, которого она посетила по поводу известных симптомов, объяснил ей их значение, она очень рассердилась и прямо в глаза заявила доктору, что он городит чушь. В ожидании родов она палец о палец не ударила, и была бы совершенно к ним не готова, если бы соседки не смыслили в этих делах гораздо лучше её и не подготовили бы исподволь всё необходимое. Может быть, она боялась гнева Немезиды, хотя, уверяю вас, и понятия не имела, кто такая (или что такое) эта Немезида; может быть, она боялась, что доктор ошибся и над ней станут насмехаться; но, как бы то ни было, она никак не желала признать очевидное, да так и не признавала до самого конца, когда в одну снежную январскую ночь не пришлось спешно — настолько спешно, насколько допускают ухабистые деревенские дороги, — посылать за доктором. Когда тот прибыл, то застал на месте не одного нуждающегося в его помощи пациента, а двух, ибо уже родился мальчик, которого в надлежащее время окрестили Джорджем в честь Его — царствовавшего тогда — Величества.
Насколько я могу судить, Джордж Понтифик унаследовал большую часть своей натуры от этой упрямой старушенции, своей матери — матери, которая, хотя и любила во всём свете одного только своего мужа (да и того лишь в известном смысле), была нежнейшим образом привязана к нежданному дитяти своих преклонных лет, впрочем, не слишком это выказывая.
Мальчик вырос в коренастого, светлоглазого парня с недюжинным умом и чуть-чуть, пожалуй, чрезмерной охотой к учебе. Окружённый у себя дома заботой, он любил отца и мать — в той мере, в какой его природа позволяла ему вообще кого-нибудь любить, — но больше никого. Здоровое чувство meum было у него развито сильно, а чувство tuum слабо — он старался никак ему не потворствовать.
Мальчик рос на чистом воздухе в одной из лучших — в смысле географического расположения и здорового климата — деревень Англии и, резвясь вволю, хорошо развивался телесно; детские же мозги в те дни так не перегружали, как теперь; может быть, именно поэтому он проявлял такую жажду знаний. Семи или восьми лет он умел читать, писать и считать лучше любого своего сверстника во всей деревне. Мой отец тогда ещё не был настоятелем в Пэлеме и детства Джорджа Понтифика помнить не мог, но из слышанных мною разговоров отца с соседями я заключаю, что все считали мальчика необычайно живым и развитым не по годам. Родители, естественно, гордились своим отпрыском, а мать и вовсе была уверена, что однажды он станет одним из властителей и наставников мира сего.
Но одно дело считать, что твой сын обретёт великие жизненные блага, и совсем другое — наладить соответствующие отношения с фортуной. Джордж Понтифик благополучно мог стать плотником, всего лишь, и заместить своего отца в ранге одного из малых магнатов Пэлема, преуспев, тем не менее, в более истинном смысле, чем в том, в каком он преуспел, — ибо, полагаю я, не бывает в этом мире более прочного преуспеяния, чем то, что выпало на долю мистера и миссис Понтифик; случилось, однако же, что году примерно в 1780-м, когда Джорджу было пятнадцать, в Пэлем приехала погостить на несколько дней сестра миссис Понтифик, замужем за неким мистером Ферлаем. Этот мистер Ферлай был издатель преимущественно религиозной литературы и владел конторой на Патерностер-Роу; он сумел возвыситься в этой жизни, и с ним возвысилась его жена. Сёстры уже много лет не поддерживали близких отношений, и я не припомню в точности, как вышло, что мистер и миссис Ферлай стали гостями в тихом, но чрезвычайно уютном доме своих родичей; так или иначе, они приехали, и очень скоро юный Джордж сумел завоевать благорасположение своих тётушки и дядюшки. В умном и сообразительном мальчике, сыне хороших родителей, с хорошими манерами и крепким телосложением кроется потенциальная ценность, которую опытный бизнесмен, нуждающийся во множестве подчинённых, вряд ли проглядит. Визит ещё не закончился, а мистер Ферлай уже сообщил родителям Джорджа, что готов ввести его в своё дело, пообещав в то же время, что буде мальчик в деле преуспеет, искать, кто бы ему поспоспешествовал, долго не придётся. Интересы сына были слишком близки сердцу миссис Понтифик, чтобы отвергнуть такое предложение; скоро дело было улажено, и спустя две недели после отъезда Ферлаев Джордж отправился в экипаже в Лондон, где его встретили дядя с тётей, у которых, согласно договорённости, ему предстояло жить.
Так было положено начало жизненному взлёту Джорджа Понтифика. Теперь он модно одевался, к чему дотоле был непривычен, а от той деревенской неотёсанности в повадке и речи, что он привез с собой из Пэлема, избавился быстро и окончательно, и скоро в нём не осталось никаких признаков того, что он родился и воспитывался не в той среде, которую принято называть «образованным обществом». Юноша выполнял свою работу с большим прилежанием и с лихвой оправдывал сложившееся о нём у мистера Ферлая положительное мнение. Иногда мистер Ферлай отпускал его на каникулы в Пэлем, и вскоре родители почувствовали, как разительно отличаются новообретённые строй и манера его речи от прежних, пэлемских. Они очень им гордились и скоро заняли подобающую обстоятельствам позицию, отбросив всяческую претензию на родительскую опеку, в каковой и в самом деле не было ни малейшей нужды. Джордж отвечал им неизменно добрым отношением и до конца жизни сохранил к отцу и матери чувство привязанности более теплое, чем, как я могу себе представить, к какому бы то ни было вообще мужчине, женщине или ребенку за всю свою жизнь.
Наезды Джорджа в Пэлем не затягивались надолго, и потому чувство новизны ни у нашего молодого человека, ни у его родителей развеяться не успевало; пути до нас от Лондона меньше пятидесяти миль, к тому же без пересадок, так что дорога была необременительна. После многих дней, проведённых в сумраке Патерностер-Роу, которая была тогда — и остаётся поныне — скорее узким и мрачным ущельем, чем улицей, Джорджу особенно нравилось дышать свежим деревенским воздухом и бродить по зелёным лугам. Ему нравилось встречать знакомые лица фермеров и деревенских жителей, нравилось быть на виду и выслушивать выражения восторга по поводу того, каким он вырос пригожим да удачливым, — ибо не тот это был человек, чтобы держать свою свечу под кроватью. Дядюшка обучал его по вечерам латыни и греческому; у него оказались способности к языкам, и он с лёгкостью и необыкновенной быстротой усвоил то, на что многим приходится тратить годы. Эти знания, полагаю, вселили в него чувство уверенности в себе, которое, хотел он этого или не хотел, отчётливо в нём проявлялось; во всяком случае, скоро он стал выступать знатоком, ценителем и судьёй литературы, а от этого уже недалеко до авторитетных суждений в живописи, архитектуре, музыке и всём остальном. Подобно своему отцу, он знал цену деньгам, но, в отличие от того, был более скуп в тратах и, одновременно, любил повыставляться; будучи, по сути дела, ещё мальчишкой, он уже был эдаким основательным бывалым человечком и строил своё преуспеяние на принципах, проверенных на собственном опыте и осознаваемых именно как принципы, а не на тех гораздо более глубоких убеждениях, которые в отце его были органичны — настолько, что он никогда не мог бы изъяснить их сколько-нибудь путно.
Отец, как уже было сказано, понять его не мог и ни во что не вмешивался. Сын явно превзошёл отца, и тот отлично осознавал это неким не поддающимся формулировке чутьём. По прошествии нескольких лет старик стал всякий раз, когда сын приезжал погостить, тоже наряжаться в лучшие свои одежды, и не переодевался в будничное, пока молодой человек не отбывал обратно в Лондон. Мне кажется, старый мистер Понтифик, наряду с гордостью и привязанностью к сыну, ощущал нечто вроде страха перед ним, как перед чем-то таким, чего он до конца не постигал и что, при всей внешней гармонии, было ему чуждо. Миссис же Понтифик ничего подобного не ощущала; для неё Джордж был чистым и абсолютным совершенством, и она с истинным наслаждением наблюдала в нём — или полагала, что наблюдает, — более сходства, как во внешности, так и в складе характера, с собою и со своей семейственной линией, чем с мужниной.
Когда Джорджу было лет двадцать пять, дядюшка принял его в партнёры на очень щедрых основаниях, и ему ни разу не пришлось пожалеть об этом своём шаге. Молодой человек привнёс новую энергию в предприятие, которое и так работало энергично, и к тридцати годам принадлежавшая ему доля годового дохода составляла не меньше 1500 фунтов стерлингов. Два года спустя он женился на девице семью годами младше себя, взяв в приданое кругленькую сумму. Жена умерла в 1805 году, когда родилась Алетея, их младшая, и Джордж никогда уже более не женился.
Глава III
В ранние годы нового века в Пэлем стали регулярно наезжать пятеро маленьких детей в сопровождении двух нянек. Речь, понятно, идёт о новом поколении Понтификов, к которому наша пожилая чета — их дед и бабка — относилась с таким же нежным почтением, с каким относилась бы к детям лорда-наместника графства. Звали их Элайза, Мария, Джон, Теобальд и Алетея. Мистер Понтифик всегда прибавлял титул «мастер» или «мисс» к именам внуков, исключая Алетею, которая была его любимицей. Устоять перед очарованием внуков было для него столь же невозможным делом, как и противостоять нраву жены; но даже и миссис Понтифик тушевалась перед детьми своего сына и позволяла им всякого рода вольности, каких никогда не разрешила бы нам с сестрами даже и до того, как на её шкале благосклонностей мы переместились на второе, следующее за внуками, место. Только два правила вменялись им в обязанность: тщательно вытирать ноги при входе в дом и ни в коем случае не перекармливать воздухом орган мистера Понтифика, ни также вынимать из него трубы.
Что же до нас, обитателей приходского дома, то ничего в жизни не ожидали мы с таким нетерпением, как ежегодных наездов в Пэлем маленьких Понтификов. Мы входили в число вышеупомянутых вольностей: нас приглашали к миссис Понтифик на чай, а вслед затем наших юных друзей, её внуков, приглашали на чай к нам, и всем нам было хорошо вместе. Я безнадёжно влюбился в Алетею, собственно, все мы повлюблялись друг в друга и открыто, без тени смущения проповедовали — в непосредственном присутствии наших нянек! — многожёнство и свободный обмен мужьями и жёнами. Мы веселились от души, но это было так давно, что я забыл почти всё, кроме того, что мы веселились от души. Чуть ли не единственное, что оставило во мне непреходящее воспоминание, — это как Теобальд принялся однажды колотить и дразнить свою няньку, а когда та заявила, что уйдёт, закричал: «Никуда ты не уйдёшь, я нарочно оставлю тебя, чтобы мучить!»
И однако же, как-то раз зимним утром 1811 года, мы услышали погребальный звон — мы в это время одевались в задней детской, — и нам сказали, что колокол звонит по миссис Понтифик. Сказал нам об этом наш слуга Джон, и добавил с неподобающим к случаю легкомыслием, что в колокол звонят для того, чтобы за ней пришли и забрали. С ней случился апоплексический удар, унеся её почти мгновенно. Нас это сильно потрясло, тем более что нянька заверила нас, что стоит Богу пожелать, и с нами самими приключится апоплексический удар прямо в тот же самый день и унесёт нас навсегда, до самого Судного дня. Воистину, Судный день, согласно мнению людей, по всей видимости, знающих, ни в каком случае не может отстоять от нас дальше, чем на несколько лет, и тогда весь мир поглотит огнь пожирающий, а мы сами будем ввергнуты в вечную муку, если только не изменим своё поведение, причём в корне, а не на ту малость, на которую, мы, судя по всему, лишь и способны в настоящее время. Всё это настолько нас запугало, что мы принялись реветь и подняли такой тарарам, что няньке пришлось ради собственного спокойствия смягчить высказанную угрозу. После этого мы уже просто плакали — более сдержанно — при мысли о том, что не видать нам более чаю с пирожными в доме старой доброй миссис Понтифик.
Однако же в самый день похорон нас всех ждало нечто ужасно волнующее. Старый мистер Понтифик, согласно обычаю, к началу века ещё не вышедшему из обихода, разослал каждому жителю деревни по грошовой булочке; такие булочки назывались поминальными. Мы никогда прежде не слыхивали об этом обычае, и хотя часто слышали упоминания о грошовых булочках, в глаза их не видели тоже; и более того, это были дары нам как жителям деревни, то есть нас тем самым ставили в один ряд с взрослыми — ведь и нашим родителям, и слугам тоже прислали по булочке, и тоже только по одной. Мы дотоле и не подозревали, что мы — самые настоящие жители; ну, и, наконец, эти булочки были свежеиспечённые, а мы страсть как любили свежеиспечённый хлеб, который нам если и давали, то очень нечасто, считая его вредным для желудка. Таким образом, нашей привязанности к старому другу пришлось выдерживать атаки со стороны сразу нескольких врагов: археологического любопытства; прав гражданства и собственности; доставляемого булочками удовольствия для глаз, языка и желудка; наконец, ощущения собственной важности, внушаемого тем обстоятельством, что мы состояли в близких отношениях с человеком, который на самом деле, взаправду умер.
По более тщательном рассмотрении стало очевидным, что ни у кого из нас не было особых причин ожидать скорой смерти, и, коли так, нас скорее грела мысль о том, что на погост унесут кого-то другого; мы, следственно, в очень короткое время перешли от крайней степени подавленности к не меньшей степени радостного возбуждения; новое небо и новая земля явлены были нам, когда мы осознали возможности попользоваться на счёт смерти наших друзей и знакомых; должен признаться, что мы ещё какое-то время пристально приглядывались к тем из наших односельчан, чьё состояние здоровья давало надежду или, по крайней мере, не исключало возможность еще раз вкусить поминальных булочек.
В те времена всё большое виделось нам безмерно далёким, и мы были поражены, когда выяснилось, что Наполеон Бонапарт — на самом деле, живой и ныне здравствующий человек. Мы считали, что такая великая личность могла жить только очень давно, и вдруг — извольте, вот он, у самого, можно сказать, нашего порога. Это прибавляло убедительности теории о том, что Судный день может быть гораздо ближе, чем мы думали; однако нянька сказала, что всё пока в порядке, а она-то уж знала, что говорила.
В те времена снег лежал дольше и заваливал улицы глубже, чем сейчас, и молоко зимой приносили иногда замерзшим, и нас пускали в заднюю кухню, чтобы на него посмотреть. Я полагаю, и сейчас там и сям по стране есть дома приходских священников, куда молоко зимой приносят временами замерзшим, и детей пускают на кухню посмотреть на него, но никогда, никогда не вижу я замерзшего молока в Лондоне, так что, полагаю я, зимы теперь теплее, чем были когда-то.
Примерно год спустя после смерти жены мистер Понтифик тоже приложился к отцам своим. Мой отец виделся с ним за день до его смерти. У старика было какое-то особое отношение к закатам; он выстроил у окружающей огород стены две ступени, и всякий раз в ясную погоду взбирался на них, чтобы наблюдать заход солнца. Мой отец наткнулся на него как раз в закатное время; он стоял, облокотившись на верх стены, лицом к солнцу, заходившему за край поля, через которое пролегала тропинка, где шёл мой отец. Отец услышал, как он произнёс: «Прощай, солнце, прощай», — как раз с последним лучом солнца, и по его тону и осанке понял, что тому очень плохо. Ещё прежде следующего заката его не стало.
Поминальных булочек не было. На похороны привезли кое-кого из его внуков, и мы пытались через них напомнить взрослым про вкусный обычай, но из этого ничего не вышло. Джону Понтифику, который был на год старше меня, грошовые булочки показались смешны, и он намекнул, что если я так томлюсь по грошовым булочкам, то это потому, что моим папе и маме они не но карману, после чего, помнится, мы вроде как подрались, причём Джону Понтифику, думается мне, досталось сильнее; впрочем, может быть, и наоборот. Я запомнил, что нянька моих сестер — сам я в то время как раз вырастал из нянек — доложила о происшествии наверх, и всех нас подвергли наказанию — позорному, но окончательно пробудившему нас к действительности, так что долго ещё уши у нас горели от стыда, когда при нас упоминали грошовые булочки. Предложи нам после этого хоть дюжину поминальных булочек, мы бы к ним и пальцем не прикоснулись.
Джордж Понтифик воздвиг своим родителям памятник в Пэлемской церкви, простую плиту с такой эпитафией:
СВЯЩЕННОЙ ПАМЯТИ
ДЖОНА ПОНТИФИКА,
РОДИВШЕГОСЯ 16 АВГУСТА 1727 Г.
УМЕРШЕГО 8 ФЕВРАЛЯ 1812 Г. НА 85-М ГОДУ ЖИЗНИ,
И РУФИ ПОНТИФИК, ЕГО ЖЕНЫ,
РОДИВШЕЙСЯ 13 ОКТЯБРЯ 1727 Г.
УМЕРШЕЙ 10 ЯНВАРЯ 1811 Г. НА 84-М ГОДУ ЖИЗНИ.
ОНИ БЫЛИ НЕПРИМЕТНЫ, НО СЛУЖИЛИ ОБРАЗЦОМ ИСПОЛНЕНИЯСВОЕГО РЕЛИГИОЗНОГО, МОРАЛЬНОГО И ОБЩЕСТВЕННОГО ДОЛГА.
СЕЙ ПАМЯТНИК УСТАНОВЛЕН ИХ ЕДИНСТВЕННЫМ СЫНОМ.
Глава IV
Ещё через год-два грянуло Ватерлоо, затем настал европейский мир. Потом мистер Джордж Понтифик ездил за границу, и не раз. Помню, по прошествии лет я видел в Бэттерсби дневник, который он вёл во время одной из таких поездок. Это очень характерный документ. Читая, я ощущал, что ещё до того, как взяться за перо, автор поставил себе правилом, что станет восхищаться только тем, чем, по его мнению, восхищаться престижно, что сделает ему честь; что он станет смотреть на природу и произведения искусства через очки, унаследованные им от поколений и поколений притворщиков и педантов. Первый же взгляд на Монблан вверг мистера Понтифика в должный экстаз. «Чувств своих выразить не в силах. Я ловил ртом воздух, но едва мог дышать, обозревая впервые монарха горных вершин. Вышний дух, мнилось мне, восседал на престоле власти, оставив далеко внизу своих стремящихся ввысь братьев и в своей уединённой мощи презрев вселенную. Эмоции настолько захлестнули меня, что я почти лишился всех своих природных даров и после первого возгласа не смог бы за все богатства мира произнести ни слова, пока хлынувший внезапно поток слёз не принёс мне облегчения. С трудом оторвался я от первого в жизни созерцания этого смутно видимого вдали (хотя я чувствовал так, будто посылал к нему не только свой взгляд, но и сердце) возвышенного зрелища». Познакомившись поближе с Альпами в окрестностях Женевы, он проделал девять из двенадцати миль спуска пешком: «Моё сердце и разум были слишком полны, чтобы сидеть неподвижно, и мне удалось обрести облегчение, лишь до конца выплеснув свои чувства в физической нагрузке». Со временем он добрался до Шамони, а раз в воскресенье отправился на Монтанвер полюбоваться Мер-де-гласом. Там он оставил в книге отзывов следующие стихи, которые считал, как он сам говорит, «подходящими ко времени и месту»:
Дивны дела Твои зря, Боже, пред собой,
Душа моя ниц пала пред Тобой.
Се, грозные скалы, се, сумрачны стремнины,
Се, шапкою снегов увенчаны вершины,
Тут солнцем залиты долины и холмы,
Там льды в объятьях вечныя зимы —
То рук Твоих дела, и зря Твою державу,
Я слышу тихий глас, Твою поющий славу.
Есть такие поэты, что уже на седьмой-восьмой строке начинают слабеть в коленках. Последние два стиха явно дались мистеру Понтифику нелегко: едва ли не каждое слово перечёркнуто и переписано хотя бы по разу. Однако же, оставляя запись в книге посетителей Монтанвера, ему, очевидно, ничего не оставалось, как на том или ином варианте всё-таки остановиться. Говоря о стихотворении в целом, я должен признать, что мистер Понтифик был прав, считая его подходящим ко времени; но мне не хочется быть несправедливым к кому бы то ни было, в том числе и к Мер-де-гласу, и потому я оставлю при себе своё мнение о том, насколько стихи подходят также и к месту.
Далее мистер Понтифик отправился на Большой Сен-Бернар, где тоже написал стихи, на сей раз, боюсь, латинские. Он, кроме того, тщательно позаботился о том, чтобы на него произвела должное впечатление знаменитая тамошняя монастырская гостиница и всё с нею связанное. «Всё это моё в высшей степени замечательное путешествие казалось сном, и в особенности его заключительная стадия в обществе благородных людей, со всеми мыслимыми удобствами — и это посреди диких скал, в царстве вечных снегов. Мысль о том, что я ночую в монастыре и сплю на постели столь великого человека, как Наполеон, что я нахожусь на самой высокой населённой точке старого света, в месте, знаменитом на весь мир, — одна эта мысль долго не давала мне уснуть». Приведу для контраста выдержку из письма, полученного мною в прошлом году от его внука Эрнеста, о котором читателю ещё предстоит услышать: «Был на Большом Сен-Бернаре, видел собак».
Как и положено, мистер Понтифик в своё время добрался до Италии. Увиденные им картины и прочие произведения искусства — по крайней мере, бывшие тогда в моде, — вызвали в нём приступ благородного восторга. О галерее Уффици во Флоренции он пишет: «Сегодня утром провёл три часа в галерее и отчётливо понял, что если бы из всех виденных в Италии сокровищ мне пришлось выбирать один зал, то им оказалась бы Трибуна этой галереи. Здесь хранятся Венера Медичи, Искатель, Борцы, Танцующий фавн и изумительный Аполлон. Все они далеко превосходят Лаокоона и Аполлона Бельведерского в Риме. Кроме того, здесь имеется Святой Иоанн работы Рафаэля и другие шедевры величайших в мире мастеров». Интересно сравнить излияния мистера Понтифика с восторженным хором критиков уже нашего времени. Недавно один весьма уважаемый автор сообщил миру, что он «испытал порыв закричать от восторга» перед скульптурой работы Микеланджело. Хотелось бы мне знать, испытал бы он порыв закричать перед каким-нибудь подлинником Микеланджело, если бы критики объявили его не подлинником, или перед работой, приписываемой Микеланджело, но принадлежащей резцу кого-то другого? Впрочем, полагаю, что педант, у которого больше денег, чем мозгов, всегда одинаков — что семьдесят лет назад, что сейчас.
Посмотрите, что о той же Трибуне, на которую мистер Понтифик с такой лёгкостью ставил свою репутацию как человека хорошего вкуса и высокой культуры, пишет Мендельсон. Он тоже чувствует себя здесь вполне уверенно: «Потом я отправился в Трибуну. Этот зал так прелестно мал, что его можно обойти за пятнадцать шагов, а содержит в себе целый мир искусства. Как обычно, я высмотрел своё любимое кресло — то, что стоит под Статуей раба, точащего нож (Арротпно), — и на протяжении пары часов предавался наслаждению, ибо здесь перед моим взором одновременно предстают Мадонна Карделлино, папа Юлий II, женский портрет работы Рафаэля, а над ним прелестнейшее Святое семейство кисти Перуджино; а почти на расстоянии протянутой руки от меня — Венера Медичи; а за ней Венера же Тициана… Промежуточное пространство занято другими картинами Рафаэля, портретом кисти Тициана, одним Доменикино — и прочая, и прочая — и всё это в радиусе небольшого полукруга размером с вашу спальню. В таком месте поневоле ощущаешь собственную незначительность и научаешься смирению». Трибуна — сомнительная школа смирения для людей типа Мендельсона. Сделав по направлению к нему шаг вперёд, они тут же делают два шага назад. Знать бы, сколько очков записал на свой счёт Мендельсон за два часа восседания в этом кресле. Знать бы, сколько раз говорил он себе, что, если уж говорить правду, он и сам столь же большая шишка, как и любой из этих великих, на чьи работы он взирает; сколько раз спрашивал себя, узнают ли его посетители и восхищаются ли им за столь долгое сидение на одном месте; сколько раз досадовал, видя, как они проходят мимо, вовсе его не замечая. И может быть, если уж говорить правду, эти два часа были не совсем двумя часами.
Но вернёмся к мистеру Понтифику. Так ли уж ему нравилось то, что он считал шедеврами греческого и итальянского искусства, или нет, но он привёз с собою несколько копий итальянских мастеров, и с него, я не сомневаюсь, было довольно сознания, что они выдержали бы самое придирчивое сравнение с оригиналами. Две такие копии перешли к Теобальду при разделе имущества его отца, и я часто видел их в Бэттерсби, когда навещал Теобальда и его жену. Одна была с Мадонны работы Сассоферрато, в синем, наполовину затеняющем голову капюшоне, другая — Магдалина Карло Дольчи, с изумительной копной волос и с мраморной вазой в руках. Пока я был молод, эти картины казались мне прекрасными, но с каждым новым визитом в Бэттерсби они нравились мне всё меньше и меньше, и всё явственней проступал сквозь них образ Джорджа Понтифика. Наконец я рискнул очень осторожно пройтись в их адрес, но Теобальд с женой тут же ощетинились. Не то чтобы им очень уж нравился их отец и свёкор, но они не допускали и тени сомнения в том, что это был человек непререкаемого авторитета и выдающихся способностей, а также безупречного вкуса в литературе и искусстве; вполне убедительным доказательством тому служил дневник его заграничного путешествия. Ещё один краткий отрывок, и я покончу с дневником и поведу свой рассказ дальше. Вот что написал мистер Понтифик во Флоренции: «Только что видел великого герцога Флорентийского, проезжавшего с семейством в двух запряженных шестёрками каретах, но на них обращали внимания не больше, чем обратили бы на меня, совершенно никому здесь не известного человека, проезжай я мимо». Не думаю, чтобы он искренне верил, что совершенно никому не известен во Флоренции, как, впрочем, и в любом другом месте!
Произведения
Критика