Форд Мэдокс Форд. ​Солдат всегда солдат

Форд Мэдокс Форд. ​Солдат всегда солдат

(Отрывок)

Часть первая

1

Много я слышал разных историй, но эта — самая печальная из всех. Мы встречались с Эшбернами девять сезонов подряд в курортном местечке Наухайм и за это время успели очень близко узнать друг друга впрочем, знакомство наше носило характер столь же легкий, привычный, ни к чему не обязывающий, как носишь, не замечая, удобные перчатки. Нам с женой казалось, мы знаем о капитане Эшбернаме и его супруге все, но в каком-то смысле мы совсем ничего о них не знали. Думаю, так бывает только с англичанами. Я совсем их не знал — сейчас, когда я сижу за письменным столом, пытаясь разобраться в этой запутанной трагической истории, я отчетливо это понимаю. Впервые я попал в Англию полгода назад — до этого времени я здесь не бывал и, конечно, не догадывался о глубинах британской души. Я видел только «цветочки», легкую рябь на воде.

Я вовсе не хочу сказать, что среди наших знакомых было мало англичан. Наоборот — мы, состоятельные американцы, были вынуждены жить в Европе, жить в свое удовольствие, хотели мы того или нет, и уже поэтому мы поневоле оказывались в обществе очень приятных англичан. Да и американцами-то мы чувствовали себя лишь наполовину. Видите ли, нам было хорошо в Париже. Зиму мы обычно проводили на юге, между Ниццей и Бордиерой, а с июля по сентябрь уезжали в Наухайм. Вы, конечно, уже поняли, что один из нас, как говорится, страдал сердцем, и, если я вам сейчас скажу, что моя жена умерла, вы поймете, что сердечницей была она.

У капитана Эшбернама сердце тоже пошаливало. Только ему, в отличие от Флоренс, которой каждые два месяца требовалось курортное лечение, иначе она не протянула бы и года, достаточно было раз в году съездить на месяц в Наухайм, чтобы привести себя в форму. Сердцем он начал мучиться то ли от игры в поло, то ли от спортивного перенапряжения в молодые годы. У Флоренс же перебои в сердце начались во время шторма в Атлантике, когда мы с ней первый раз плыли в Европу, и судовой врач сразу же поставил диагноз, который и стал причиной нашего с ней заточения: сердце у бедняжки, сказал он, не выдержит теперь даже короткого плавания через Ла-Манш.

Когда мы все вместе сошлись, капитану Эшбернаму было тридцать три — он только что приехал домой в отпуск по болезни из Индии, и больше туда не возвратился. Миссис Эшбернам — ее звали Леонора — был тридцать один год. Мне исполнилось тридцать шесть, а бедной Флоренс — тридцать. Да, сейчас Флоренс было бы уже тридцать девять, а капитану Эшбернаму сорок два. Мне самому сорок пять, а Леоноре — сорок. Как видите, дружба наша пришлась на межсезонье, — молодость прошла, нам всем было за тридцать. Как говорится, мы все перебесились, особенно Эшбернамы — те вообще казались воплощением чисто английской «добропорядочности».

Возможно, вы уже догадались, что они происходили из рода того самого Эшбернама, который когда-то помогал Карлу I взойти на эшафот, только сами они этого никогда б не дали вам понять, — таковы уж нравы этого круга англичан. У миссис Эшбернам девичья фамилия Поуиз, а у Флоренс — Хелбёрд: Флоренс была родом из Стэмфорда, штат Коннектикут, — может быть, вы знаете, что люди там еще более старорежимные, чем жители Крэнфорда в старой доброй Англии. Сам я из Филадельфии, штат Пенсильвания, — моя фамилия Дауэлл, — а в Филадельфии, да будет вам известно, проживает больше старинных английских семейств, чем в любой дюжине английских графств, вместе взятых. Это чистейшая историческая правда. Таскаю же я с собой повсюду свидетельство, подтверждающее мое право собственности на ферму, которая когда-то располагалась между Чеснат и Уолнат-стрит, занимая площадь в несколько жилых кварталов. Иногда я даже думаю, уж не оно ли привязывает меня невидимой нитью к чему-то дорогому на земле? На самом деле эта «дарственная» — ожерелье из раковин, которое индейский вождь вручил моему далекому предку, первому Дауэллу, прибывшему вместе с Уильямом Пенном в Америку из родного Фарнема, что в графстве Сарри. Это мои «исторические» корни. А семья Флоренс — типичный случай для жителей Коннектикута — происходит из окрестностей Фордингбриджа, где у Эшбернамов их родовое гнездо. Здесь я и пишу.

Если вам интересно знать, зачем я это делаю, я отвечу: у меня на то несколько причин. Людям, оказавшимся свидетелями осады города или исчезновения целого народа, свойственно желание записать то, что они видели своими глазами, на благо неведомых потомков или будущих поколений. Избавиться, если угодно, от наваждения — как говорится, с глаз долой, из сердца вон.

Кто-то сказал, что смерть мыши от рака повлекла за собой осаду Рима готами, — уверяю вас, событием не меньшего масштаба был развал нашего маленького табльдота. Жаль, что вам не довелось увидеть нас в ту пору: мы сидим вчетвером за столиком в летнем кафе перед зданием английского клуба, скажем, в Гомбурге, пьем чай, смотрим, как рядом на детской площадке играют в гольф. Вы бы сказали: «Нет, эти четверо полностью застрахованы от всех житейских бурь и страстей!» Как тот, если угодно, высокий парусник о белых парусах на синей глади океана, что служит символом всего прекрасного, гордого и нетленного, что Господь позволил создать человеческому разуму. Где найти лучшее убежище? Где?

Постоянство, устойчивость — неужели все это в прошлом? Трудно поверить. Трудно поверить, что долгая покойная жизнь, которая целых девять с лишним лет шла ритмично, как часы или менуэт, враз оборвалась за четыре обвальных дня. Я не случайно сказал «менуэт». Ей-богу, в нашей близости было что-то от старинного танца. Мы всегда точно знали, где бы мы ни оказались и что бы с нами ни случилось, куда идти, где сесть, какой столик всем вместе выбрать. Под музыку санаторного оркестра мы вчетвером все разом, точно кто-то подавал знак, вставали и выходили из ресторана, на улицу, где грело нежаркое солнце, или, если шел дождь, укрывались в каком-нибудь уютном кафе. Нет, такое не кончается. С придворным менуэтом покончить нельзя. Можно закрыть ноты, запереть клавесин. В платяном шкафу и в гладильной могут завестись мыши — они прогрызут нарядные банты из белого атласа. Толпа осадит Версаль, падет Трианон, но менуэт закончиться не может! Этот танец уводит нас к самим звездам, кажется, он по-прежнему звучит на водных курортах в немецких землях Гессен, где мы бывали. Не могу поверить, что больше нет небес обетованных, где медленно плывет прекрасный старинный танец и кавалеры обмениваются с дамами интимными признаниями. Не может быть, что хрупкой, трепетной и вечной душе негде больше обрести нирвану — пьянящую стихию звуков, что, кажется, навеки создана струнными инструментами, которые сами, скорей всего, давно рассыпались и истлели.

Нет, все не так! Какой, к черту, менуэт — тюрьма! Не было музыки — мы вчетвером сгрудились в одиночке, где стоял истерический женский визг. Его не было слышно только потому, что его заглушал стук колес нашего экипажа, катившего по темным аллеям Таунус-Вальда.

И все же музыка была, клянусь именем Создателя! Было солнце, звучала музыка, били фонтаны в виде каменных дельфинов. Я думаю: — ведь если мы, четверо взрослых людей с одинаковыми вкусами, с одними и теми же желаниями казались — нет, не казались, мы были все вместе заодно, то это не могло быть ложью. Если девять лет подряд я обладал красивым яблоком, не зная, что оно с прогнившей сердцевиной, и обнаружил изъян только спустя девять с половиной лет за какие-нибудь четыре дня, — так разве неправдой будет сказать, что в течение целых девяти лет я был обладателем райского яблока? Наверняка в таком же неведении пребывал и Эдвард Эшбернам, и его жена Леонора, и бедная милая Флоренс. Хотя, конечно, если задуматься, получается немного странно: девять лет подряд не замечать гнильцо, по крайней мере, у двух опор нашего четырехмачтового судна, не видеть никакой угрозы нашей безопасности. Двое из нас уже мертвы, а мне все еще трудно в это поверить. Не знаю…

Душа человеческая — потемки. Ничего о ней не знаю — абсолютно ничего. Знаю только, что я одинок, одинок страшно. Не видать мне больше домашнего очага, не вести задушевные беседы. Отныне курительная комната для меня — это совершенно непонятный симулякр, дымовая завеса. Хотя, Господи, о чем мне еще, кажется, знать, как не о домашнем очаге и курительной комнате, где, собственно, и прошла вся моя жизнь? Я сказал: «тепло домашнего очага»? Ну да, для меня его воплощала Флоренс. Думаю, те двенадцать лет, что мы прожили вместе, с того памятного дня, когда море штормило и у нее начались перебои в сердце, я ни минуты не спускал с нее глаз. Только проверив, что она спокойно спит в своей постельке, я позволял себе спуститься вниз поболтать с приятелями в гостиной или курительной, сделать променад перед сном, выкурить на ночь сигару. Понимаете, я вовсе не виню Флоренс. Но мне непонятно, откуда она все это узнала? Как ей стало всё известно? Во всех подробностях? Боже! Вроде и времени-то не было. Разве что в промежутках, когда ей делали маникюр, а я принимал ванны или занимался у шведской стенки. Мне ведь надо было поддерживать форму, раз я оказался на положении усердной, сверхзаботливой няньки. Точно, это происходило в перерывах. Но все равно промежутки были слишком короткими, чтобы успевать вести потрясающе длинные светские беседы, Леонора рассказывала мне о них уже много позже. А как Флоренс ухитрялась выступать посредницей в их отношениях — я имею в виду Леонору и Эдварда Эшбернама, используя для тонких дипломатических переговоров предписанные врачом прогулки по Наухайму и его окрестностям, — непредставимо! После этого трудно поверить, чтобы Эдвард и Леонора за все это время не обменялись друг с другом наедине ни словечком. Каковы, однако, люди, а?

Ведь, клянусь, они были образцовой парой. Он был ей преданнейшим мужем, при этом вовсе не казался глупцом. Какая стать, какая выправка, какие честные голубые глаза, какая располагающая к себе наивность и доброжелательность! А она — высокая, так прямо держится в седле, такая прекрасная! Да, Леонора была красоты необыкновенной, и до того настоящая, что, кажется, таких не бывает. Я хочу сказать, в жизни редко все так одно с другим сходится: и благородное происхождение из семьи потомственных поместных дворян, и благородная внешность аристократки, и богатство как нельзя более кстати, и безупречные манеры. В таком воплощении совершенства даже нотка нагловатости кажется уместной. Обладать всеми этими достоинствами и воплощать собой… — нет, в жизни так не бывает. И все же только сегодня, обсуждая со мной всю эту историю, она сказала: «Одно время я была не прочь завести любовника. А потом мне стало так тошно, так невыносимо, что пришлось его выгнать». Эти ее слова поразили меня до глубины души. А она продолжала: «Представляете, он уже держал меня в объятиях. Такой душка! Сплошное очарование! Он меня обнимает, а я шепчу про себя с яростью, как пишут в романах, а на самом деле изо всех сил сжимаю зубы: „Ну наконец-то, случилось! Наконец-то я понаслаждаюсь — хоть раз в жизни!“ Вокруг темно, мы едем одни в экипаже, возвращаемся с охотничьего бала. Впереди целых одиннадцать миль! И вдруг меня будто обожгло: я представила, что надо будет вечно выкручиваться, притворяться — и все пропало. Да, в кои-то веки представилась возможность приятно провести время, а я не сумела ею воспользоваться. От бессилия я разрыдалась и всю дорогу проплакала как сумасшедшая. Представляете, я — и плачу! А каково моему бедному кавалеру? Он, конечно, чувствовал себя вконец одураченным. И это тоже, по-вашему, была игра?»

Не знаю, не знаю. О чем свидетельствует этот рассказ? Что Леонора — проститутка? А может быть, он выражает то, о чем в глубине души думает каждая порядочная женщина, независимо оттого, каких она кровей? И уже если на то пошло, думает все время? Откуда мне знать?

Но опять-таки, как же не знать в этот день и час — ведь мы, кажется, достигли пика цивилизованности благодаря стольким проповедям моралистов, стольким материнским поучениям, данным дочерям в святая святых… А что, если именно этому и учат… и всегда учили своих дочек матери — не словом, а взглядом, сердцем, обращенным к сердцу? И потом, если ты не знаешь самого важного, то чего ты вообще стоишь и зачем жить?

Я спросил миссис Эшбернам, рассказывала ли она об этом случае Флоренс и что та ей ответила. Леонора сказала: «Ничего она не ответила. Да и о чем тут говорить? Не о чем. Когда приходится бороться с опустошенностью, чтобы сохранить лицо, а опустошенность — вы понимаете, о чем я — наступает очень рано, каждая готова завести себе любовника и начать принимать подарки. Флоренс однажды поделилась со мной, рассказав очень похожую историю — обсуждать мою ей не позволяло воспитание американки. Как помню, там были он и она, оба — прекрасные наездники, и Флоренс сказала, что в такой ситуации женщина вправе поступить, как ей заблагорассудится. Конечно, она рассказала об этом на американский манер, но смысл был именно такой. Помню, она заметила: „Продолжать или бросить, — решает только женщина“».

Не подумайте, что я записываю Тедди Эшбернама в чудовища. Никаким чудовищем он не был. Бог его знает, возможно, все мужчины таковы. Помните, я сказал, что даже о курительной комнате ничего толком не знаю? Туда ведь заходит разный народ, порой такие скабрезности рассказывают, что хоть плачь. И при всем том я уверен, что каждый из этих людей обиделся бы, услышав, что вы ни за что не оставили бы свою жену с ним наедине. И очень может быть, что обидели бы вы их понапрасну — вполне возможно, каждого из них можно совершенно спокойно оставить наедине с кем угодно. И тем не менее это такой народ, что больше всего на свете они ценят скабрезные анекдоты — не важно, свои или чужие. Они с ленцой ходят на охоту, с ленцой одеваются, с ленцой ужинают, работают постольку поскольку и жутко не любят, когда их втягивают в мало-мальски серьезный разговор. Однако стоит кому-нибудь начать отпускать при них скабрезные шуточки, они тут же просыпаются, хохочут и, того гляди, выпрыгнут из кресла. Хотя, если ты так любишь грязные анекдоты, чего обижаться на подозрение, что ты можешь покуситься на честь чужой супруги — пусть бы даже твоя обида была справедлива? Но, опять же, попадаются исключения. Например, Эдвард Эшбернам. Чистейших помыслов был человек; отличный мировой судья, бравый солдат и, как говорят здесь, в Хемпшире, цвет местной земельной аристократии. Я сам свидетель того, как он не оставлял вниманием бедняков и горьких пьяниц. За девять лет, что мы с ним знакомы, он, может быть, всего раз-другой рассказывал анекдоты, которым не место в столбцах светской хроники «Филд». Он не то что рассказывать — слушать не мог разные скабрезности: сразу начинал ерзать на стуле, потом вставал и выходил купить сигару или что-то еще. В общем, глядя на него, вы бы решили, что уж с кем с кем, а с Эдвардом Эшбернамом вполне можно оставить наедине свою драгоценную половину. Я и оставил, и что вышло? Сущий ад.

Или взять, например, меня. Ну хорошо: бедняга Эдвард, на словах такой надежный, — кстати, благоразумные речи и вольное поведение первый признак распущенности, — оказался пройдохой, а что же я? Да я готов поклясться, что за всю жизнь ни разу не только не дал повода усомниться в честности моих слов, но и все мои помыслы, и все мое поведение были абсолютно чисты. Что с того? Это лишь доказывает, что наша жизнь сплошная глупая шутка. Либо я евнух, либо каждый порядочный мужчина — я хочу сказать, каждый, кто достоин права на существование, — это бешеный жеребец, только и поджидающий случая приударить за соседской кобылкой.

Не знаю. И некому просветить нас и направить на путь истинный. Кажется, такое простое дело — проще не бывает: отношения полов, а столько всего неясного. Чем же руководствоваться в более высоких материях — личных отношениях, профессиональных связях, разнообразных видах человеческой деятельности? Неужели мы всегда действуем только под влиянием минутного желания? Полный мрак.

2

Не знаю, с чего лучше начать. Рассказывать обо всем по порядку, да только рассказ ли это? Может, лучше описать, как все это видится мне на расстоянии, спустя годы, и еще со слов Леоноры или самого Эдварда?

Да я, пожалуй, представлю на неделю-другую, что сижу у камина в загородном доме. Напротив меня — милая, близкая мне душа. Я рассказываю в полголоса, вдали плещется море, и где-то высоко в горах ночной могучий ветер разгоняет облака, чтоб звезды ярче сияли. Время от времени мы прерываем беседу, подходим к открытой двери, смотрим на огромную тяжелую луну и в унисон восклицаем: «Надо же, почти такая же яркая, как в Провансе!» Потом, вздохнув, снова усаживаемся у камина — увы, до Прованса отсюда далеко, и это печально: ведь в Провансе самые грустные истории звучат весело. Взять прискорбнейшую легенду о Пэре Ведале. Помню, два года назад мы с Флоренс ехали на машине из Биаррица в La Tour, что на вершине Montagne Noir. Там посреди изрезанной оврагами долины вздымается огромная гора — Черная гора, Montagne Noir, и на самом верху располагаются четыре замка — их называют «Башней», по-французски La Tour. И еще, по этой долине, которая служит своеобразным мостом между Францией и Провансом, дует мистраль, причем такой неодолимой силы, что кажется, серебристо-серые кроны оливковых деревьев вовсе не листья, а женские волосы, разметавшиеся от ветра, а кустики розмарина, укрывшиеся в щелях скальной породы с подветренной стороны, чтоб, не дай бог, не лишиться корней и уцелеть, видятся издали клочками разноцветной ткани.

В Ла-Тур мы, конечно, поехали потому, что так захотелось Флоренс. Представляете, эта яркая личность помимо своих стэмфордских и коннектикутских корней и всего прочего была еще и выпускницей Вассара. Не знаю, как ей это удалось — маленькой певунье. Уж и говорлива она была! Помню, устремит глаза вдаль — не подумайте, ничего романтического в ее взгляде не было и в помине, то есть я хочу сказать, она вовсе не производила впечатление человека с поэтической фантазией или того, кто видит тебя насквозь, потому что она вообще на тебя не смотрела! Так вот, вперит свой взор вдаль, поднимет вверх одну ручку, словно заранее отметает любое возражение — и если уж на то пошло, и замечание тоже, и разливается соловьем. Все-все расскажет, милочка! И про Уильяма Молчуна, и про Густава Златоуста, и про платья парижанок, и про то, что бедняки носили в 1337 году, и про Фантен-Латура, и про фирменный поезд Париж — Лион — Средиземноморье с купе «люкс», и про то, зачем надо сойти в Тарасконе и пройти по подвесному, открытому всем ветрам мосту через Рону, если хочешь еще раз увидеть Бокэр.

Как вы понимаете, нам увидеть Бокэр вблизи еще раз не довелось. Да, неописуемый Бокэр с высокой белой треугольной башней, похожей на тончайшую иглу, и высотой почти с Флэтайрон, что между Пятой авеню и Бродвеем. Как сейчас помню — серые стены замка далеко вверху, на площадке четыреста на двести квадратных метров, сплошь в голубых ирисах под высокими гордыми пиниями. Да, что может быть красивее итальянской пинии!..

Вообще-то мы никуда никогда не возвращались. Ни в Гейдельберг, ни в Гамельн, ни в Верону, ни в Мон-Мажор, ни даже в Каркассонн. Мы, конечно, говорили о том, что хорошо бы вернуться, но, сдается мне, Флоренс вполне хватало одного раза. Она сразу схватывала все детали — с ее наметанным глазом это было не трудно.

К сожалению, я этим похвастаться не могу, и поэтому мир для меня полон уголков, куда мне хочется вернуться. Еще раз увидеть города под белым ослепительным солнцем. Еще раз полюбоваться пиниями на фоне голубого неба. Еще раз всмотреться в резьбу и рисунки по краям фронтонов — оленей и алые цветы. Еще разочек попытаться различить на самом верху уступчатого конька храма малюсенькую фигурку святого. Еще раз пройтись вдоль серовато-розовых палаццо в прибрежных средиземноморских городах между Ливорно и Неаполем. Все это промелькнуло перед нами с быстротой звука, нигде мы ни разу не задержались, так что мир представляется мне разноцветными стеклышками калейдоскопа. Будь все иначе, мне, возможно, сейчас было бы за что зацепиться.

Что это — лирическое отступление? Не знаю, что и ответить. А ты, сидящий напротив благодарный слушатель, что скажешь? Увы, ты всегда молчишь. Словечка не проронишь. А я стараюсь, как могу, объяснить тебе, как мы с Флоренс жили и какая она. О, это была яркая личность! А как она танцевала! Кружила себе и кружила по бальным залам замков, странам и континентам, салонам модисток, курортам Ривьеры. Как веселый солнечный зайчик на потолке, отраженный поверхностью воды. А моим жизненным предназначением было не дать этому лучику умереть. Однако сделать это было так же не просто, как поймать рукой солнечный зайчик. Причем тянулось это годами!

У теток Флоренс вошло в привычку говорить, что во всей Филадельфии не сыщется большего лентяя, чем я. (В Филадельфии эти дамы отродясь не бывали и, как уроженки Новой Англии, мерили все на свой аршин.) Знаете, о чем они меня сразу же спросили, когда я впервые появился с визитом в их доме — старинном деревянном особнячке в колониальном стиле под высокими вязами с зубчатой листвой? Вместо вежливой фразы «Как вы поживаете?» я услышал вопрос: «А чем вы, собственно, молодой человек, занимаетесь?» А я ничего тогда не делал. Наверное, нужно было чем-то заняться, но я не чувствовал никакого призвания. Да и что с того? Я просто вошел в дом и спросил Флоренс. Первый раз я случайно увидел ее на Фортингс-стрит, то ли на Браунинговском вечере, то ли где-то рядом — в то время там еще были жилые дома, а не только офисы, как нынче. Не помню, по каким делам я был тогда в Нью-Йорке, как оказался на благотворительном чаепитии. Да и Флоренс, мне кажется, была не любительница коллективных штудий за чашкой чаю. Во всяком случае, даже тогда в таком месте было трудно повстречать выпускницу Покипси. Я подозреваю, что Флоренс просто захотелось немножко повысить культурный уровень магазинной толпы — показать класс, что называется, блеснуть. Интеллектуально, разумеется. Она всегда радела за человечество, стремилась сделать его более цивилизованным. Бедная моя лапочка, как она, помню, часами толковала Тедди Эшбернаму о разнице между полотном Франса Хальса и картиной Воувермана и о том, почему статуи домикенского периода имеют кубическую форму. Интересно, что он при этом чувствовал? Может, он был ей благодарен?

Во всяком случае, я-то уж точно. Видите ли, у меня не было большей заботы, большего желания, чем занимать головку бедняжки Флоренс такими материями, как раскопки на Кноссе и интеллектуальная духовность Уолтера Пейтера. Понимаете, я вынужден был держать ее в этих рамках, иначе бы ей конец. Дело в том, что меня серьезно предупредили: если она, не дай бог, перевозбудится или ее эмоциональное равновесие будет чем-то нарушено, ее сердечко попросту перестанет биться. И на протяжении всех двенадцати лет я вынужден был следить за каждым словом, оброненным невзначай в беседе, и моментально парировать его тем, что англичане называют «всякой всячиной», — лишь бы подальше от опасных тем любви, бедности, преступлений, веры и всего остального. Да, именно такой совет дал мне самый первый врач, который пользовал нас сразу после того, как Флоренс несли на руках от корабля до пристани в Гавре. Боже правый, неужели все эти врачи такие шарлатаны? А может, их всех на земле от первого до последнего объединяет особое чувство братства?.. Тут хочешь не хочешь, задумаешься о старине Пэре Ведале.

С какой стати? — спросите вы. А с той, что он был поэтом, поэзия же — часть культуры, а мне надлежало направлять внимание Флоренс к возвышенным предметам. Хотя, опять же, в его истории столько смешного, а смеяться моей милочке было нельзя. Еще в ней про любовь, а как раз о любви Флоренс думать было запрещено. Помните саму легенду? Хозяйкой «Башни» Ла Тур была некая Бланш, в отместку прозванная La Louve — Волчицей. И трубадур Пэр Ведаль оказывал La Louve всяческие знаки внимания. Она же его просто не замечала. И вот однажды, стараясь смягчить ее сердце, — на какие только ухищрения не пускаются влюбленные! — он переоделся в волчью шкуру и отправился на Черную гору. Тамошние пастухи, приняв его за волка, натравили на него собак, изодрали в клочья шкуру, побили палками. Тело доставили обратно в замок. Но жестокую даму эта печальная картина вовсе не тронула. Насилу Пэра выходили, и муж La Louve всерьез отчитал свою благоверную. (Ведаль ведь был великий поэт, а великие поэты требуют к себе внимания.)

Тогда Пэр Ведаль возьми да и объяви себя императором иерусалимским или какой-то другой важной персоной. В общем, это означало, что отныне муж гордячки должен был кланяться ему и целовать ноги, хотя сама красавица наотрез отказалась воздать ему какие-либо почести. Что делает Пэр? Он садится в лодку, вместе с четырьмя спутниками, и отправляется за святыми мощами. В пути они натыкаются на риф, лодка вдребезги, и несчастному мужу приходится вновь вызволять Пэра из беды, снарядив за немалые деньги спасательную экспедицию. Вернувшись, Пэр падает в постель своей госпожи, а муж — заметьте, настоящий лев на поле брани, — стоя рядом, что-то лепечет о дани великому поэту. Хотя, сказать по правде, я думаю, что настоящей хищницей, волчицей в прямом смысле слова, была La Louve. Вот такая история. Занимательно, правда?

Вы б ни за что не догадались, какие чудные и старомодные у Флоренс родственники — барышни Хелбёрд и дядя Джон. Особенно дядя — душка необыкновенный! Сухощавый, благородного вида и тоже, представьте себе, сердечник, — Флоренс во многом повторила его жизненный путь. Жил он не в Стэмфорде, а в Уотербери — знаете часы фирмы Уотербери? У него была там своя фабрика. Трудно сказать, какая именно, поскольку чисто по-американски они все время меняли профиль производства, переключались с одного товара на другой. Скажем, в течение девяти месяцев они производят костяные пуговицы. Потом вдруг — бац! — начинают выпускать латунные пуговицы для ливрей извозчиков. Потом ни с того ни с сего решают попробовать себя на поприще рельефных жестяных крышек для конфетных коробок. А все оттого, что самому бедному старому джентльмену вообще не хотелось ничем заниматься — с его-то слабеньким сердечком! Ему хотелось одного — удалиться на покой. И он действительно оставил дела, когда ему стукнуло семьдесят. Но тут случилась другая беда — городская детвора взялась донимать его: едва завидят его мальчишки, начинают показывать пальцем и дразнить: «Смотрите, — главный лентяй Уотербери! Главный лентяй Уотербери!» Он и сбежал от них в кругосветное путешествие. Вместе с ним вокруг света отправились Флоренс и молодой человек по имени Джимми. Как мне потом рассказывала Флоренс, обязанностью Джимми было отвлекать мистера Хелбёрда от волнующих тем. Например, политических. Старик, оказывается, был пылким демократом, и это в те времена, когда можно было объехать целый свет и никого, кроме республиканцев, не встретить. Как бы ни было, кругосветное путешествие они совершили.

По опыту знаю, что нет лучшего способа описать человека, чем рассказать про него какую-нибудь забавную историю. А дать вам верное представление о старике очень важно — ведь именно под его влиянием сложился характер моей бедной дорогой супруги.

Так вот, отправляясь из Сан-Франциско в Южные моря, старый мистер Хелбёрд заявил, что собирается взять в дорогу какие-нибудь простенькие подарки для попутчиков. И он не нашел ничего лучше, чем закупить для этой цели апельсины — огромные прохладные шары («Калифорния — апельсиновый рай!») — и удобные шезлонги. Сколько именно ящиков апельсинов было закуплено, я точно не знаю, но полдюжины шезлонгов, упакованных в специальный чехол, который он держал под замком у себя в каюте, на борт погрузили. Да, думаю, не меньше чем полтрюма было апельсинов.

Теперь представьте, каждому пассажиру их маленькой флотилии, состоявшей из нескольких пароходов, — каждому! — он каждое утро преподносил по апельсину, даже если его связывало с этим человеком лишь шапочное знакомство. И ему этого запаса хватило, чтоб обогнуть могучий земной шар, опоясав его, точно яркой оранжевой лентой, ожерельем из подаренных апельсинов! Даже уже находясь почти у цели своего путешествия, у Норт-Кейп, он вдруг заметил на горизонте маяк — как он его высмотрел, с его-то слабым зрением, непонятно. «Вот так так, — подумал он про себя, — эти люди, наверное, очень одиноки. Отвезу-ка я им немного апельсинов». Сказано — сделано. Он велел спустить на воду шлюпку, погрузить в нее фрукты, сел в шлюпку сам, и гребцы отвезли его к маяку, видневшемуся на горизонте. А шезлонгами он давал пользоваться всем дамам без исключения — приятельницам, новым знакомым, уставшим, больным, — всем, с кем встречался на палубе. Вот так, вопреки своему слабому сердцу и благодаря не отходившей от него ни на шаг племяннице, он и совершил свое кругосветное турне…

Вообще-то на сердце он не жаловался. Вроде нет ничего, и не болит. Только после того, как его сердце, по завещанию, было помещено на благо развития науки в лабораторию в Уотербери, мы узнали о том, что сердечная мышца у него была в полном порядке — это выяснилось уже после его смерти, а умер он в возрасте восьмидесяти четырех лет, за пять дней до бедняжки Флоренс, от бронхита. Как у всех стариков, сердечко у него, конечно, пошаливало — барахлило, как говорят, — в общем, давало о себе знать, и этих симптомов было достаточно, чтобы доктора уверовали в слабое сердце дяди Джона. На самом деле причиной всему, как оказалось, было аномальное строение легких. Впрочем, я совсем не разбираюсь в медицине.

После смерти его денежки перешли ко мне — Флоренс ведь пережила его всего на пять дней. Для меня это наследство — лишняя обуза. Сразу после похорон Флоренс мне пришлось отправиться в Уотербери — там у нашего бедного дорогого дядюшки скопилось много пожертвований для благотворительных фондов, и каждому нужно было назначить попечителя. Я не мог допустить, чтобы дела эти пошли плохо.

В общем, пришлось похлопотать. И надо же — только-только мне удалось все более или менее устроить, получаю от Эшбернама телеграмму необыкновенного содержания: умоляет меня срочно вернуться — мол, надо «поговорить». А следом другую — от Леоноры: «Да, приезжайте, прошу Вас. Нужна Ваша помощь». Получается, когда он посылал телеграмму, жена об этом не знала — он рассказал ей уже после. Действительно, как я потом выяснил, так и было, только вот сказал Эдвард о телеграмме не Леоноре, а девочке, а та передала жене. Однако я примчался на их зов слишком поздно — помочь ничем уже было нельзя, да и какая тут помощь? Вот когда я впервые понял, что это такое — жить в Англии. Чувство поразительное. Оно заставило забыть обо всем остальном. Как сейчас вижу гладкую блестящую спину гончей, что бежит рядом с Эдвардом; с каким достоинством поднимает она лапы, как лоснится ее шкура. А как тихо кругом! И это розовощекое лицо! И прекрасный роскошный старинный дом.

Он всего в двух шагах от Брэншоу-Телеграф, куда я, помню, примчался прямо из Нью-Фореста. Да, скажу я вам, разительный контраст с Уотербери — пустынным, затерянным высоко в горах, богом забытым местом. Почему-то мне пришло в голову — помните, я говорил, Тедди Эшбернам телеграфировал мне: «Срочно возвращайтесь — надо поговорить», — в таком месте, с такими людьми не может случиться ничего плохого! Понимаете, атмосфера не та. Стоит себе представить: в дверях стоит Леонора — она свежа, прекрасна, улыбается, русые волосы спадают красивыми кольцами. Из-за спины выглядывает свита — дворецкий, привратник, служанка. Она роняет всего одну фразу: «Как чудесно, что вы приехали», — точно я не полмира обогнул, спеша по зову двух срочных телеграмм, а заехал на ланч из соседнего городка, что в десяти милях отсюда.

Девочки нигде не видать — наверное, выгуливает собак.

А незадачливый хозяин дома на грани помешательства. В совершеннейшем исступлении — безысходном, отчаянном, тяжелом, тяжелом настолько, насколько это вообще возможно себе представить.

Биография

Произведения

Критика


Читати також