Герман Мелвилл. Билли Бадд
(Отрывок)
ПРЕДИСЛОВИЕ
Год тысяча семьсот девяносто седьмой — год, когда происходили описываемые тут события, — относится к периоду, который, как понимает теперь каждый мыслитель, был ознаменован кризисом христианского мира и по необъятному своему значению превосходит любую известную нам эпоху. Дух Этого Века [так] в первой же своей предпосылке потребовал преодоления наследственных зол Старого Мира [так]. Во Франции это было в некоторой степени достигнуто, хотя и кровавой ценой. Но что далее? Незамедлительно сама Революция свернула на неправый путь и предстала даже более тиранической, нежели монархи [так]. При Наполеоне она возносила на престолы свежеиспеченных королей, и с нее началась та длительная агония войны, последней судорогой которой было Ватерлоо. И пока шли эти годы, даже мудрейшие из мудрых вряд ли могли предвидеть, что все описанное приведет к тому, к чему оно, по мнению некоторых современных мыслителей, и привело — к политическому продвижению Европы вперед почти по всей линии.
Как намекалось на иных страницах, этот вот Революционный Дух [так] и придал смелость экипажам линейных кораблей в Спитхеде возмутиться против вошедших в обычай злоупотреблений, а затем в Hope предъявить неслыханные по дерзости требования. О том, что они отвергнуты, стало известно, только когда в назидание стоящему на якоре флоту зачинщики были повешены на реях. Однако Великий Мятеж [так], подобно самой Революции (хотя в то время англичане, естественно, считали его чудовищным), несомненно, послужил одним из первых скрытых толчков, которые впоследствии привели к весьма важным реформам в английском флоте.
I
В дни, когда еще не появились паровые суда, человек, прогуливавшийся в любом сколько-нибудь значительном морском порту, куда чаще, чем теперь, мог встретить там компанию бронзовых от загара матросов в праздничной одежде, отпущенных на берег с военного или торгового корабля. Порой они шагали по бокам — а то и вовсе, подобно телохранителям, окружали — какого-нибудь бравого молодца, такого же простого матроса, но выделяющегося среди них, точно Альдебаран между прочими, более слабыми светилами своего созвездия. То был Красавец Матрос [так] времен, менее прозаичных как для военных, так и для торговых флотов, чем нынешние. Без малейшего тщеславия, но с небрежной простотой врожденной царственности принимал он дань восхищения своих товарищей. Мне вспоминается примечательный случай. Однажды в Ливерпуле, тому назад уже с полвека, я увидел в тени длинной обветшалой стены Принцева дока (с тех пор давно уже разобранной) некоего матроса с кожей такой черноты, что он, несомненно, был природным африканцем и в жилах его струилась ничем не разбавленная кровь Хама. Его отличало безупречное телосложение при редкостном росте. Концы свободно повязанной на шее пестрой шелковой косынки трепетали на открытой эбеновой груди. В ушах его болтались большие золотые кольца, а на гордой голове красовалась шотландская шапка с клетчатой лентой.
Был жаркий июльский полдень, и его блестящее от испарины лицо сияло дикарским благодушием. Отпуская направо и налево веселые шуточки, сверкая белейшими зубами, он неторопливо шествовал между своими приятелями. Они же являли такую смесь племен и оттенков кожи, что Анахарсис Клоотс вполне мог бы привести их на заседание французского Учредительного собрания как представителей всего Рода Человеческого [так]. И всякий раз, когда встречный воздавал невольную дань удивления этой черной башне в человечьем облике, остановившись и устремив на него ошеломленный взгляд, а то и громко ахнув, эта пестрая свита выражала ту же гордость, с какой, наверное, взирали ассирийские жрецы на своего величавого каменного Быка и на распростертых перед ним верующих. Но мы отвлеклись…
Хотя Красавец Матрос той эпохи, сходя на берег, порой блеском своих украшений чуть ли не затмевал самого Мюрата, он тем не менее нисколько не походил на расфранченного Билли Черт Подери — этот забавный тип к настоящему времени почти вымер, хотя иногда еще и встречается в облике даже более забавном, чем первоначальный, у румпеля судов, бороздящих бурный канал Эри, или же — и куда чаще — в харчевнях у бечевника, где за кружкой грога рассказывает всякие были и небылицы. Но Красавец Матрос не только знал до тонкости свое опасное ремесло, обычно он славился также как грозный боксер или борец. Он воплощал в себе и красоту, и силу. О его подвигах ходили легенды. На берегу он был победителем и защитником, на море — тем, кто говорил от имени остальных. И всегда, во всем он был первым. Беря рифы на топселе в ураган, он восседал на самом конце рея, вдев ногу в коуш, и обеими руками натягивал нок-бензель, точно поводья, — как юный Александр, укрощающий неистового Буцефала. Великолепная фигура, будто вскинутая рогами Тельца в грозовое небо, лихо взлетающая по вантам к нужной снасти.
И нравственный его облик редко противоречил телесному. Ведь как ни привлекательны красота и сила, когда они сопряжены в мужчине, тем не менее, не подкрепленные высокими душевными качествами, едва ли они могли вызвать то поклонение, которым столь часто окружали Красавца Матроса его товарищи, менее одаренные природой.
Таким вот совершенством — во всяком случае, внешне, да и внутренне тоже, хотя и с кое-какими отклонениями (но о них ниже), — был лазурноглазый Билли Бадд, иначе Детка Бадд, как его начали ласково называть при обстоятельствах, которые будут описаны в своем месте. Ему был двадцать один год, и он служил фор-марсовым на военном корабле в конце последнего десятилетия прошлого века. Незадолго до времени, с которого начинается наш рассказ, он был завербован в королевский флот и взят в Ла-Манше с торгового судна, которое возвращалось в родной порт, на семидесятичетырехпушечный линейный корабль «Неустрашимый», который еще только вышел в плавание и — как в те лихорадочные дни случалось нередко — с некомплектом в экипаже. Едва поднявшись на борт, еще прежде, чем команда «купца» была построена перед ним на квартердеке, дабы он мог ее внимательно осмотреть, лейтенант Рэтклифф прямо-таки бросился к Билли. И никого, кроме него, не взял. То ли потому, что рядом с Билли остальные выглядели очень уж жалко, то ли в нем заговорила совесть — на «купце» тоже не хватало рабочих рук, — но офицер удовлетворился своим первым мгновенным выбором. К большому удивлению прочих матросов, но к полному удовольствию лейтенанта, Билли не стал возражать. Впрочем, от его возражений было бы не больше толку, чем от возмущенного писка зяблика, посаженного в клетку.
Его недавние товарищи, заметив эту бодрую (чтобы не сказать — радостную) готовность подчиниться, смотрели на Билли с недоумением и безмолвным упреком. Шкипер торгового судна принадлежал к тем достойным смертным, каких можно встретить в любой, даже самой смиренной профессии, — к тем, кого называют «почтенными людьми». И — что отнюдь не так странно, как может показаться на первый взгляд, — хотя он был пахарем бурных вод и всю жизнь вел спор с неумолимыми стихиями, ничто так не влекло его честную душу, как тихий мир и покой. А в остальном это был пятидесятилетний мужчина, склонный к некоторому дородству, с лицом внушительным, бритым и румяным, пожалуй излишне полным, но приятным и умным. В летний день, когда дул попутный ветер и все ладилось, голос его обретал какую-то особую музыкальность, словно беспрепятственно выражал самую сущность его натуры. Он был в большой мере наделен благоразумием и добросовестностью — качествами, иной раз причинявшими ему значительное беспокойство. Во время плавания, если его судно находилось вблизи суши, капитан Грейвлинг не смыкал глаз. Он всегда помнил о лежащей на нем ответственности и, в отличие от иных шкиперов, не пренебрегал ею даже в малом.
Так вот, пока Билли Бадд в кубрике собирал свои вещи, лейтенант с «Неустрашимого», грубоватый старый служака, ничуть не обескураженный тем, что капитан Грейвлинг не оказал ему должного гостеприимства — упущение, вызванное отнюдь не малоприятной причиной их встречи, но простой рассеянностью, — без всяких церемоний сам спустился в каюту и извлек сулею из шкафчика с крепкими напитками, который его опытный глаз обнаружил незамедлительно. Попросту говоря, он принадлежал к числу тех морских волков, которые вопреки всем тяготам и опасностям, сопутствовавшим морской службе в долгих и ожесточенных войнах той эпохи, ничуть не утрачивали природной склонности к чувственным удовольствиям. Свой долг он выполнял неукоснительно, но не всякий способен удовлетворяться одними лишь сухими обязанностями, и он был не прочь при удобном случае умягчить их сухость освежающей спиртной смесью. Владельцу каюты волей-неволей пришлось исполнить навязанную ему роль обходительного хозяина, и в добавление к сулее он с учтивой поспешностью, но молча, поставил перед своим нечинящимся гостем вместительную стопку и кувшин с водой. Сам он пить не стал и, извинившись, уныло смотрел, как бравый лейтенант без малейшего смущения разбавил ром водой лишь самую малость, выпил его в три глотка, отодвинул стопку — но так, что до нее было нетрудно опять дотянуться, уселся поудобнее и, довольно причмокнув, уставился на своего хозяина.
Когда этот ритуал был завершен, шкипер наконец нарушил молчание. В тоне его голоса слышался грустный упрек:
— Лейтенант, вы забираете у меня самого лучшего матроса. Каких мало.
— Знаю-знаю, — ответил тот, протягивая руку к стопке и готовясь вновь ее наполнить. — Что ж, сожалею.
— Прошу прощения, но вы не поняли, лейтенант. Вот послушайте. До того, как я взял этого молодца, у меня на баке конца не было сварам. Черное это было время на борту моих «Прав». Я до того измучился, что и в трубке утешения на находил. А потом явился Билли, точно католический поп, который утихомиривает подравшихся ирландцев. Нет, он им проповедей не читал и ничего особенного не говорил и не делал. Только что-то в нем есть такое, от чего самые кислые становились слаще. Их к нему тянуло, точно ос на патоку, всех, кроме только того, кто раньше был на баке заправилой — эдакий дюжий косматый детина с огненно-рыжей бородой. Верно, из зависти, и полагая, что от такого «миленького малыша», как он его с насмешкой называл, уж конечно, отпора ждать нечего, начал он всячески искать с ним ссоры. Билли сначала терпел и старался с ним поладить по-хорошему — он ведь схож со мной, лейтенант, в том, что нет для меня ничего мерзее ссор, — но без толку. И вот однажды на второй собачьей вахте рыжебородый прямо перед всеми заявил Билли, что вот сейчас покажет ему, откуда отрубают филейную часть (малый этот прежде был мясником), и с насмешкой ткнул его под ребра. Тут уж Билли на него кинулся. Возможно, ударил он сильнее, чем собирался, но, как бы то ни было, отделал он рыжего олуха знатно. И всего за полминуты. От его молниеносной быстроты тот совсем ошалел. Вы, наверное, не поверите, лейтенант, а только рыжебородый теперь души в Билли не чает — он его любит по-настоящему, или другого такого лицемера свет еще не видывал. Да они его все любят. Одни белье ему стирают и чинят его старые брюки, а плотник в свободное время сколачивает для него красивый сундучок. Для Билли Бадда каждый готов сделать что угодно, и мир у нас тут царит, точно в дружной семье. Но я знаю, лейтенант, во что сразу превратятся «Права» без этого малого. Не скоро мне теперь доведется, отобедав, спокойно выкурить трубочку у кабестана, нет, не скоро. Да-да, лейтенант, вы забираете у меня матроса, каких мало. Вы забираете моего миротворца!
Тут добряк не без труда сдержал рыдание.
— Ну что же, — сказал лейтенант, который слушал его с насмешливым интересом, все больше веселея от новых возлияний. — Блаженны миротворцы, и уж тем более драчливые миротворцы. Вроде тех семидесяти четырех красоток, подмигивающих из портов корабля, который лежит вот там в дрейфе и ждет меня! — С этими словами он указал в иллюминатор на «Неустрашимого». — Но не отчаивайтесь! Не вешайте носа! Ручаюсь, вы получите высочайшее одобрение. Уж конечно, его величество придет в восхищение, услышав, что в дни, когда матросы идут на его службу не с той охотой, как следовало бы, в дни, когда шкиперы втайне злобствуют, если у них позаимствуют человека-другого для королевского флота, его величество, повторяю, придет в восхищение, узнав, что хотя бы один шкипер с радостью отдал королю лучшее украшение своей команды — матроса, который столь же верноподданно не выразил ни малейшего неудовольствия. Но где же мой красавчик? А! — воскликнул он, взглянув в открытую дверь. — Идет, идет и, черт побери, тащит свой сундучок! Ну прямо-таки Аполлон с дорожным саком!
— Милейший, — продолжал лейтенант, вставая, — на военных кораблях такие ящики не положены. Вот если в них картечь — другое дело. Клади свои вещи в сумку, малый. У кавалериста — сапоги и седло, у матроса военного флота — сумка и койка.
Вещи были переложены из сундучка в сумку, затем лейтенант приказал новобранцу спуститься в катер, спустился сам, и катер отвалил от «Прав человека». Таково было полное название торгового судна, хотя шкипер и команда по морскому обыкновению сократили его просто в «Права». Своеобычный владелец судна, проживавший в Данди, был большим поклонником Томаса Пейна, чья книга, написанная в ответ на поношения, с которыми Бэрк обрушился на французскую революцию, уже довольно давно вышла в свет и читалась повсюду. Выбрав для названия корабля заголовок книги Пейна, житель Данди словно бы следовал примеру своего современника Стивена Жерара, филадельфийского судовладельца, который в знак симпатии к своей прежней родине и ее просвещенной философии называл принадлежащие ему корабли в честь Вольтера, Дидро и прочих.
И вот, когда катер прошел под кормой «купца» и лейтенант, а также гребцы прочитали, кто с горечью, кто с усмешкой, сверкавшее на ней название, новобранец, сидевший, как ему приказал боцман, на носу шлюпки, вдруг вскочил на ноги, замахал шляпой своим недавним товарищам, которые в грустном безмолвии смотрели на него с юта, и дружески пожелал им всего хорошего, после чего воскликнул, обращаясь к самому судну:
— И вы прощайте навсегда, «Права человека»!
— А ну, сесть! — рявкнул лейтенант, снова обретая всю суровость, положенную его рангу, хотя и с трудом сдерживая улыбку.
Бесспорно, поступок Билли был неслыханным нарушением морского устава. Но ведь он и не мог знать этого устава, а потому лейтенант навряд ли одернул бы его столь резко, если бы не прощальный привет, который он послал своему бывшему кораблю. В его словах лейтенант усмотрел скрытую дерзость, ехидную насмешку над насильственной вербовкой вообще и над тем, как только что завербовали его самого в частности. Однако если эти слова и прозвучали саркастически, произошло это непреднамеренно: Билли, хотя он, как и всякий человек с отменным здоровьем и чистым сердцем, отличался веселым нравом и любил пошутить, сатириком отнюдь не был. Он не имел ни злокозненного желания язвить, ни необходимого для этого умения. Логические построения с двойным смыслом и тонкие инсинуации были полностью чужды его натуре.
А свою насильственную вербовку он, по-видимому, принял так, как привык принимать любые причуды погоды. Подобно животным, он был не философом, а истинным фаталистом, хотя сам об этом и не подозревал. Возможно даже, что он не без удовольствия принял этот нежданный поворот в своей судьбе, обещавший ему совсем иную жизнь и военные приключения.
На борту «Неустрашимого» наш моряк с торгового судна был тотчас внесен в судовую роль как матрос первой статьи и записан фор-марсовым правого борта. Он скоро освоился со службой, а его безыскусственная красота и бодрый, беззаботный вид завоевали ему общее расположение. В его артели не сыскать было человека веселее, не в пример некоторым другим насильственно завербованным членам экипажа. Эти последние, если только они не были заняты делом, нередко — и особенно во время второй собачьей вахты, когда приближение сумерек располагает к задумчивости, — впадали в тоску или даже в угрюмость. Правда, они были старше нашего фор-марсового, так что у многих, несомненно, был какой-то домашний очаг, а кое-кого, возможно, тревожила судьба жены и детей, оставшихся без кормильца, и, уж конечно, среди них вряд ли нашелся бы человек без родных и близких. Но вся семья Билли, как скоро станет ясно читателю, исчерпывалась им самим.
II
Хотя наш новоиспеченный фор-марсовый был хорошо принят своими новыми товарищами на фок-мачте и на батарейных палубах, он отнюдь не сделался там предметом всеобщего восхищения, как бывало на тех судах, на каких он только и плавал прежде — торговых, с малочисленной командой.
Он был очень молод и, несмотря на свое поистине атлетическое сложение, выглядел даже еще более юным. Причиной тому было простодушно-детское выражение его лица, не утратившего первого пушка и напоминавшего девичье цветом и нежностью кожи, хотя холод, жара и соленый морской ветер согнали с него лилеи, а розы лишь с трудом просвечивали сквозь загар.
Новичок, столь мало осведомленный в сложностях искусственно созданной жизни, вынужденный вдруг сменить свой прежний простой мирок на несравненно более обширный и хитросплетенный мир большого военного корабля, мог бы совсем растеряться и утратить веру в себя, если бы его натуре были хоть в малой степени присущи самодовольство и тщеславие. Ведь в пестром многолюдье «Неустрашимого» были и люди далеко не заурядные, несмотря на низкое их положение. Эти матросы оказались особенно восприимчивыми к тому духу, который военная дисциплина и участие в сражениях способны привить даже самому обыкновенному человеку. Положение Билли Бадда как Красавца Матроса на борту семидесятичетырехпушечного линейного корабля было в чем-то сходно с положением сельской красавицы, волей судеб покинувшей глушь и ставшей соперницей высокородных придворных дам. Но сам он этого почти не сознавал. Как не замечал и загадочных усмешек, которые в его присутствии иной раз появлялись на двух-трех наиболее грубых лицах. И точно так же он не отдавал себе отчета в том благоприятном впечатлении, которое его облик и манера держаться производили на тех офицеров, кому нельзя было отказать в уме и наблюдательности. Да иначе и быть не могло. По телесному своему сложению он принадлежал к тем лучшим представителям английского типа, в жилах которых кровь саксов словно вовсе не была разбавлена нормандской или какой-либо иной, а его лицу было присуще то человеческое выражение безмятежного и ласкового спокойствия, которое греческие ваятели подчас придавали своему могучему герою Геркулесу. Но кроме того, в его облике ощущался некий вездесущий оттенок аристократичности; о ней говорило все: маленькие изящные уши, свод стопы, изгиб губ и вырез ноздрей, даже мозолистые руки, оранжевато-коричневые, точно клюв тукана, от постоянного соприкосновения со снастями и смолой, а главное — нечто в подвижных чертах лица, в каждой позе и движении, нечто, неопровержимо свидетельствовавшее о том, что мать его была щедро одарена богиней Любви и Красоты. Все это указывало на происхождение, совершенно не соответствующее нынешнему его жребию. Впрочем, как стало ясно, когда Билли официально зачисляли у кабестана на королевскую службу, особой тайны за этим не крылось. Офицер, невысокий и весьма деловитый, среди прочих вопросов осведомился о месте его рождения, на что он ответил:
— С вашего разрешения, сэр, мне это не известно.
— Тебе не известно, где ты родился? А кто был твой отец?
— Бог его знает, сэр.
Офицер, заинтересованный наивным простодушием этих ответов, спросил затем:
— Тебе что-нибудь известно о твоем происхождении?
— Нет, сэр. Но я слышал, что меня нашли рано поутру в красивой, подбитой шелком корзине, которую кто-то прицепил к дверному молотку одного почтенного бристольского жителя.
— Нашли, говоришь? Ну что ж, — офицер откинул голову и осмотрел новобранца с ног до головы, — ну что ж, находка оказалась недурной. Пусть почаще находят таких, как ты, любезный. Флоту они очень пригодились бы.
Да, Билли Бадд был подкидышем, предположительно незаконнорожденным и, очевидно, благородной крови. Порода чувствовалась в нем, как в скаковой лошади.
А в остальном, хотя Бадд не обладал особой остротой ума или мудростью змеи, да и голубиной кротостью тоже, он все же был в достаточной мере наделен здравым смыслом и нравственным чутьем неиспорченного человека, которого еще не угостили сомнительным яблоком познания. Он был неграмотен. Но если читать он не умел, зато хорошо пел и, подобно неграмотному соловью, нередко сам слагал свои песни.
Склонность к познанию самого себя у него развита не была — во всяком случае, немногим больше, чем у сенбернаров, насколько мы можем о них судить.
Жизнь его была связана с морской стихией, и сушу он знал только как «берег», то есть как ту часть земного шара, которую благое провидение предназначило для танцевальных заведений, портовых девок и кабаков — всего того, чем полон сказочный «Матросский рай», — а потому сохранял первозданную простоту и был чужд нравственных экивоков, иной раз вполне тождественных тем искусственным построениям, что носят названия добропорядочности и благопристойности. Но беспорочны ли моряки, любители бродить по «Матросскому раю»? Отнюдь нет, однако у них так называемые пороки гораздо реже, чем у обитателей суши, порождаются нравственной низостью, и в злачные места их влечет не столько порочность, сколько избыток жизненных сил после долгих месяцев воздержания — просто и прямо, в полном согласии с естественными законами. По природным наклонностям, которые доставшийся ему удел лишь усугубил, Билли во многих отношениях был прекраснодушным дикарем, каким, скажем, мог быть Адам до того, как сладкоречивый змий вкрался к нему в доверие.
И тут следует указать на одну особенность, которая как бы подтверждает догмат о грехопадении (догмат, ныне почти забытый): если кому-то, кто внешне приобщен цивилизации, бывают присущи некие первобытные и неразжиженные добродетели, при ближайшем рассмотрении почти всегда оказывается, что они не только не порождены обычаем или принятой моралью, но скорее противоречат им, точно перенесенные в наш век из того времени, когда не было еще ни града Каинова, ни городского человека. Для тех, чей вкус не испорчен, натура, наделенная этими качествами, обладает, подобно лесным ягодам, природным благоуханием, тогда как в человеке полностью цивилизованном тот же взыскательный вкус различит какую-то примесь, точно в крепленом вине. И к любому бездомному наследнику этих первозданных качеств, подобно Каспару Гаузеру, неприкаянно блуждающему по улицам какой-нибудь шумной столицы, подойдет восклицание, которое без малого две тысячи лет назад исторг у поэта добрый поселянин, забредший в императорский Рим:
И в мыслях, и в словах прямого,
Что в город привело, о Фабиан, тебя?
Хотя внешность нашего Красавца Матроса не оставляла желать ничего лучшего, он, подобно красавице в одном из рассказов Готорна, обладал неким недостатком — правда, не видимым, как у нее, а недостатком речи, причем проявлялось это лишь при определенных обстоятельствах. Среди буйства стихии, в часы гибельной опасности трудно было бы сыскать другого столь бравого матроса, но под воздействием внезапного и сильного душевного волнения его голос, обычно на редкость мелодичный, как бы рождаемый внутренней гармонией, пресекался, он начинал говорить невнятно, заикался, а то и вовсе умолкал. Тут Билли являл собой разительное подтверждение того, что архитолкователь, коварный эдемовский завистник, все еще имеет касательство к каждому человеческому грузу, прибывающему на нашу планету. И всякий раз ему так или иначе удается сопроводить этот груз своей визитной карточкой, словно для того, чтобы напомнить нам: «Без меня тут дело не обошлось!»
Упоминание об этом недостатке Красавца Матроса показывает, что он не только не представлен здесь как обычный герой романа, но что и история, в которой он играет главную роль, — отнюдь не романтический вымысел.
III
«Неустрашимый», когда Билли Бадд был насильственно на него забран, направлялся в Средиземное море, где должен был присоединиться к действовавшему там флоту, что в скором времени и произошло. После этого он плавал вместе с другими кораблями эскадры, а порой, ввиду его отличных ходовых качеств и за отсутствием фрегатов, его посылали с особыми поручениями — в разведку или же для выполнения какой-либо более длительной миссии. Но все это не имеет прямого отношения к нашей истории, ибо она ограничивается внутренней жизнью только одного корабля и судьбой одного матроса.
Было лето 1797 года. А не далее как весной, в апреле, произошли беспорядки в Спитхеде, за которыми в мае последовало второе и гораздо более серьезное восстание на линейных кораблях в Норе, получившее название Великого Мятежа. И следует признать, что эпитет «великий» не содержит ни малейшего преувеличения — событие это представляло для Англии несравненно большую опасность, чем все декреты и манифесты французской Директории или чем все ее победоносные армии, вербовавшие сторонников самым фактом своего существования.
Мятеж в Hope был для Англии тем же, чем оказалась бы внезапная забастовка пожарных для Лондона, когда в нем вот-вот должен был бы заняться гигантский пожар. В момент тяжелейшего кризиса, когда Соединенное Королевство вполне могло бы предвосхитить прославленный сигнал, который несколько лет спустя был отрепетован по всей боевой линии перед решающим морским сражением, и объявить, чего ждет сейчас Англия от каждого англичанина, вот в такой-то момент на мачтах трехпалубных семидесятичетырехпушечных кораблей, стоявших на ее собственном рейде, тысячи матросов флота, который был правой рукой державы, в те годы чуть ли не единственной из государств Старого Света обладавшей подобием свободы, под громовое «ура» подняли британский флаг без эмблем союза и без креста, превратив таким образом флаг прочного закона и оберегаемой им свободы во вражеский алый метеор необузданного и безудержного восстания. Обоснованное недовольство, вызванное притеснениями и некоторыми жестокими порядками во флоте, заполыхало безрассудным пожаром, точно подожженное раскаленными углями, которые летели через Ла-Манш из объятой пламенем Франции.
Это событие на время превратило в иронию пылкие строфы Дибдина (чьи песни служили английскому правительству немалым подспорьем), написанные по поводу событий в Европе и воспевавшие среди прочего верноподданнический патриотизм британского матроса:
А жизнь мою отдам за короля!
Естественно, что морские историки Альбиона касаются этого эпизода в его величественной морской истории лишь вскользь. Так, один из них (Д.П.Р. Джеймс) откровенно признается, что был бы рад вовсе обойти его молчанием, если бы «беспристрастность не воспрещала брезгливости». И тем не менее он вместо обстоятельного рассказа ограничивается короткой ссылкой, почти совсем не приводя подробностей. И вообще, отыскать эти подробности в библиотеках — дело далеко не простое. Подобно некоторым другим катаклизмам, которые во все века выпадали на долю государств повсюду, не исключая и Америки, Великий Мятеж был событием такого рода, что национальная гордость вкупе с политическими соображениями требовала затушевать его на страницах истории, запрятать подальше от любопытных взоров. Оставить эти события вовсе без упоминания нельзя, но существует особый деликатный способ исторического их истолкования. Разумный человек не станет направо и налево кричать о семейном несчастье или позоре, а потому и нациям в сходных обстоятельствах можно извинить такую сдержанность.
Хотя после переговоров между правительством и вожаками и некоторых уступок в отношении наиболее вопиющих злоупотреблений первое восстание — в Спитхеде — было не без труда подавлено и на время наступило затишье, непредвиденная новая и гораздо более мощная вспышка в Hope, ознаменованная на последующих переговорах требованиями, которые власти сочли не только неприемлемыми, но и неслыханно дерзкими, показывает (если для этого недостаточно одного красного флага), какой дух обуял матросов. И все-таки мятеж был окончательно сокрушен. Но, возможно, объяснялось это лишь неколебимой верностью морской пехоты и добровольным возвращением к присяге многих влиятельных членов восставших экипажей. В определенном смысле мятеж в Hope можно уподобить вторжению заразной лихорадки в организм по сути здоровый, который затем полностью с ней справляется.
Во всяком случае, среди этих тысяч бунтовщиков были и те матросы, которые всего два года спустя, движимые то ли патриотизмом, то ли природной воинственностью, то ли и тем и другим вместе, помогли Нельсону стяжать победный венок на Ниле, а затем и величайший из военных венков при Трафальгаре. Для мятежников эти битвы, и в особенности Трафальгар, послужили полным отпущением грехов, и к тому же благородно заслуженным. Ибо величие морским битвам придает лишь беззаветный героизм. Эти битвы, и в особенности Трафальгар, не знают себе равных в анналах истории.
IV
О «величайшем моряке, какого видел свет».
Теннисон
Как ни заставляет себя писатель придерживаться большой дороги, ему бывает очень трудно устоять перед соблазном и не свернуть на заманчивую боковую тропку. Гений Нельсона властно манит меня, и я, отступая от правил, все-таки сойду на такую тропку. И буду рад, если читатель составит мне компанию. Мы хотя бы доставим себе то удовольствие, которое, как утверждают злые языки, кроется в самой возможности согрешить: ведь уклонение от темы — немалый литературный грех.
Наверное, не ново будет сказать, что изобретения нашего века вызвали в принципах ведения войны на море изменения, вполне сопоставимые с той революцией, которую произвело в ведении любой войны появление в Европе китайского пороха. Первое европейское огнестрельное оружие, весьма ненадежное и неудобное в обращении, вызвало, как известно, презрительные насмешки рыцарей, объявивших его мужичьим и пригодным разве что для ткачей, слишком подлых и трусливых, чтобы скрестить меч с мечом в честном бою. Но как на суше рыцарская доблесть, пусть и лишенная геральдического блеска, не канула в прошлое вместе с рыцарями, так и на море; [так] хотя в наши дни, при изменившихся обстоятельствах, уже невозможно блистать храбростью на прежний манер, тем не менее высокие достоинства таких властителей моря, как дон Хуан Австрийский, Дориа, ван Тромп, Жан Барт, бесчисленные английские адмиралы и американец Декейтерс, прославившийся в 1812 году, отнюдь не устарели вместе с их «деревянными стенами».
И все же тому, кто способен ценить Настоящее, не умаляя Прошлого, можно простить, если в старом корабле, одиноко разрушающемся в Портсмуте, в нельсоновской «Виктории», он видит не просто ветшающий памятник нетленной славы, но и поэтическое порицание — пусть смягченное его живописным видом — как мониторам, так и еще более могучим европейским броненосцам. И не только потому, что суда эти некрасивы, что они, естественно, лишены симметричности и благородства линий старинных боевых кораблей, но и по некоторым другим причинам.
Пожалуй, найдутся и такие люди, которые, не оставаясь бесчувственными к упомянутому выше поэтическому порицанию, тем не менее будут готовы со всем жаром иконоборцев оспаривать его во имя нового порядка вещей. Например, при виде звезды, обозначающей на палубе «Виктории» то место, где великий моряк пал, сраженный насмерть, эти военные утилитаристы не преминут заметить, что Нельсону не только незачем было во время боя показываться там, где его легче всего могли заметить вражеские стрелки, но что его обычай командовать боем при всех регалиях противоречил военной науке и даже отдавал глупым упрямством и хвастливостью. Они могут еще добавить, что в Трафальгарском сражении он таким образом бросал дерзкий вызов Смерти — и Смерть явилась — и что победоносный адмирал, если бы не его бравада, скорее всего остался бы жив, и тогда его преемник не поступил бы наперекор его мудрым предсмертным указаниям, — он сам после завершения битвы отдал бы приказ своему потрепанному флоту стать на якорь, и прискорбная гибель сотен человеческих жизней в морской буре, сменившей бурю военную, была бы, вероятно, предотвращена.
Ну, если оставить в стороне более чем спорный вопрос о том, мог ли флот при сложившихся обстоятельствах отдать якоря, тогда доводы военных поклонников Бентама обретают некоторую правдоподобность.
Впрочем, «если бы да кабы» — весьма зыбкая почва, не годящаяся для логических построений. Но несомненно одно: по предусмотрительности во всем, что касалось главной задачи сражения и тщательной к нему подготовки — вроде разметки буями смертоносного пути и нанесения его на карту перед битвой у Копенгагена, — мало найдется флотоводцев столь педантичных и осторожных, как этот бесшабашный любитель выставлять себя напоказ под огнем противника.
Личная осторожность, даже если она диктуется отнюдь не эгоистическими соображениями, все-таки не такое уж большое достоинство для солдата, а вот пылкая любовь к славе, подвигающая на щепетильнейшее исполнение воинского долга, — это его высшая добродетель. Если имя Веллингтон не воспламеняет кровь подобно более простому имени Нельсон, объяснение, возможно, следует искать в том, что сказано выше. Теннисон в оде на погребение победителя под Ватерлоо не дерзает назвать его величайшим воином всех времен, хотя в той же самой оде он вспоминает о Нельсоне как о «величайшем моряке, какого видел свет».
Перед самым началом Трафальгарского сражения Нельсон выбрал минуту, чтобы написать свое последнее краткое завещание. Если в предчувствии великолепнейшей из своих побед, увенчанной его собственной гибелью, некое почти жреческое побуждение заставило его надеть усыпанные драгоценными камнями свидетельства собственных сияющих подвигов, если такое украшение самого себя для алтаря и принесения в жертву было всего лишь тщеславием, тогда любая истинно героическая строка в великих трагедиях и поэмах — не более чем аффектация и мишура, ибо в подобных строках поэт всего только воплощает в стихи те возвышенные чувства, которые натуры, подобные Нельсону, если позволит случай, преобразуют в действие.
V
Бунт в Hope был подавлен, но далеко не все вызвавшие его причины были устранены. Если, например, поставщикам стало трудно обманывать и мошенничать, как это принято у их племени повсюду, — скажем, подсовывать гнилое сукно вместо крепкого или доставлять несвежую провизию, причем неполной мерой, то насильственная вербовка продолжалась. Этот освященный веками способ обеспечивать флот матросами, оправдывавшийся правоведами даже в столь недавние годы, когда лордом-канцлером был Мэнсфилд, вышел из употребления сам собой, но официального запрета на него так никогда и не наложили. А в ту эпоху отказаться от него было попросту невозможно. Прекращение насильственной вербовки обескровило бы флот, столь необходимый стране — флот парусный, еще не знающий пара, так что все его неисчислимые снасти и тысячи пушек обслуживались силой одних только человеческих мышц, флот, ненасытно требующий людей, ибо он постоянно пополнялся новыми кораблями всех классов в предвидении или для предупреждения опасностей, которыми угрожал или мог угрожать сотрясаемый конвульсиями Европейский континент.
Недовольство, предшествовавшее двум мятежам, под спудом пережило их. А потому благоразумие требовало принятия определенных мер для предотвращения новых волнений — местных и общих. Каковы бывали иногда эти меры, показывает следующий случай. В том же году, о котором идет речь в нашей повести, Нельсон, в то время еще сэр Горацио и вице-адмирал, находясь вместе с остальным флотом у испанских берегов, получил приказ от адмирала перенести свой флаг с «Капитана» на «Тезея». И вот почему. «Тезей» только что пришел из Англии, где участвовал в Великом Мятеже, настроение его экипажа вызывало некоторую тревогу, и были решено, что на корабле требуется командир, подобный Нельсону, который не станет запугивать матросов и доводить их до состояния скотской покорности, но самим своим присутствием пробудит в них верность долгу, пусть не столь горячую, как его собственная, однако не менее искреннюю.
И понятно, что на многих квартердеках в то время властвовало тайное беспокойство. В плавании принимались всяческие предосторожности против возможного повторения новых вспышек. Ведь встреча с противником могла произойти в любую минуту. И когда она происходила, командующие батареями лейтенанты порой стояли за спиной пушкарей, держа шпагу наголо.
Однако на борту «Неустрашимого», где теперь подвешивал свою койку Билли, ни в поведении матросов, ни в обхождении с ними офицеров ничто не напоминало бы стороннему наблюдателю о том, что со времени Великого Мятежа прошли считанные месяцы. На военных кораблях офицеры, естественно, держатся так, как подсказывает им пример капитана — конечно, если капитан сумеет поставить себя надлежащим образом.
Капитан «Неустрашимого», высокородный Эдвард Фэрфакс Вир, холостяк лет сорока с небольшим, выделялся своими незаурядными профессиональными достоинствами даже в ту эпоху — эпоху, изобиловавшую прославленными моряками. Он состоял в родстве с самыми знатными фамилиями, но карьерой своей был обязан отнюдь не только семейным связям. Службу он начал с юности, участвовал во многих сражениях, всегда заботливо пекся о своих подчиненных, не спуская тем не менее ни единого нарушения дисциплины. Мореходную науку он постиг во всех тонкостях и был храбр почти до безрассудства, никогда, однако, не рискуя без нужды. За доблестное поведение в вест-индских водах, где он был флаг-лейтенантом Роднея, когда этот адмирал одержал решительную победу над де Грассом, он получил под свою команду линейный корабль.
На берегу же и в цивильном платье он вряд ли показался бы кому-нибудь похожим на моряка, тем более что он никогда без нужды не уснащал свою речь морскими словечками, хранил неизменную серьезность и не любил шуток. И в море, пока обстоятельства не призывали его к исполнению командирских обязанностей, ему были присущи чрезвычайная сдержанность и молчаливость. Обитатель суши, увидев, как этот джентльмен самой скромной наружности и без парадных знаков своего чина поднимается из капитанской каюты на палубу, а потом заметив, с какой почтительностью офицеры отходят к подветренному борту, наверное, принял бы его за официального гостя, за цивильное лицо на борту военного корабля, за какого-нибудь высокопоставленного посланника, едущего с тайным важным поручением. На деле же источником этой сдержанности могла быть искренняя скромность, которая у решительных натур подчас сопутствует мужеству. Подобная скромность, проявляющаяся всегда, когда нет нужды действовать, и остающаяся неизменной, какое бы положение человек ни занимал, свидетельствует об истинном аристократизме.
Подобно очень многим, кто посвятил себя той или иной героической профессии, капитан Вир, человек обычно вполне практичный, порой поддавался мечтательности. Нередко можно было увидеть, как он стоит в одиночестве на верхней палубе у наветренного борта, держась одной рукой за ванты и устремляя рассеянный взгляд в темную морскую даль. Если в такую минуту к нему обращались с каким-либо незначительным делом, прерывая ход его мыслей, он, видимо, испытывал досаду, но тотчас брал себя в руки.
Во флоте он был известен более под прозвищем Звездный Вир. Столь пышное наименование досталось тому, кто при всех своих превосходных качествах все-таки особо не блистал, при следующих обстоятельствах. Когда он вернулся в Англию после вест-индской кампании, первым его приветствовал любимый его кузен лорд Дентон, несколько склонный к восторженности. Как раз накануне этот последний, пролистывая книжку стихов Эндрю Марвелла, наткнулся (впрочем, не впервые) на строки, озаглавленные «Эплтон-Хаус». Так называлось поместье их общего предка, отличившегося в германских войнах XVII века, и стихотворение, в частности, содержало следующие строки:
И обязаны мы ныне
Вашей строгой дисциплине
Тем, что восхищен весь мир,
Гордый Фэрфакс, звездный Вир!
И вот, обнимая кузена, возвратившегося после славной победы Роднея, которой он немало способствовал своей доблестью, лорд Дентон, по праву гордясь, что столь отличившийся моряк принадлежит к их семье, ликующе воскликнул:
— Поздравляю тебя, Эд! Поздравляю тебя, мой звездный Вир!
Восклицание его услышали и запомнили многие, а так как новый эпитет позволял во внеслужебных разговорах отличать капитана «Неустрашимого» от другого Вира, его дальнего старшего родственника, также капитана линейного корабля, то эпитет этот и прирос к его фамилии навеки.
VI
Ввиду роли, которую капитан «Неустрашимого» играет в нашей истории, пожалуй, следует дополнить его портрет, набросанный в предыдущей главе. Капитан Вир был человеком незаурядным, даже если оставить в стороне его качества как морского офицера. С ним не произошло того, что случилось со многими и многими знаменитыми английскими мореплавателями: долгие годы ревностной службы и беззаветной преданности долгу не поглотили и не «засолили» его целиком. В нем были сильны интеллектуальные наклонности. Он любил читать и никогда не уходил в море, не пополнив заново библиотеку, пусть по необходимости небольшую, но зато включавшую все самое лучшее. Часы одинокого — и для многих столь скучного — досуга, который время от времени выпадает на долю капитана даже в дни войны, никогда не тяготили капитана Вира. Литературный вкус, ценящий не мысли и сведения, но лишь их оболочку, был ему чужд, и он предпочитал книги, которые всегда привлекают людей серьезного умственного склада, притом деятельных и занимающих тот или иной высокий пост, то есть книги, трактующие о подлинных событиях и людях всех веков, — исторические труды, биографии и произведения тех своеобразных писателей, которые, подобно Монтеню, без притворства и оглядки на общепринятые мнения честно и здраво судят о том, что есть на самом деле.
Благодаря этой любви к чтению он обретал подтверждение собственным заветным мыслям — подтверждение, которого тщетно искал в беседах с другими людьми, — а потому касательно всех наиболее важных вопросов у него сложились прочные убеждения, и он чувствовал, что сохранит их неизменными, кроме разве мелких частностей, до конца дней своих, если только разум его не утратит силы. И это было для него благом, если вспомнить, в какую смятенную эпоху довелось ему жить. Его твердые убеждения служили как бы плотиной против бурного натиска новых взглядов — социальных, политических и прочих, — которые, точно разлившийся поток, увлекали в те дни немало умов, казалось бы, ничем не уступавших его собственному. И если прочие аристократы, к которым он принадлежал по праву рождения, негодовали на тех, кто провозглашал новые идеи, главным образом оттого, что теории эти были враждебны привилегированным классам, то капитан Вир осуждал их беспристрастно — и не только потому, что не видел, как их можно воплотить в прочные институты, но еще и потому, что, на его взгляд, они противоречили установлениям рода человеческого и его благу.
Другие капитаны, не столь начитанные и менее склонные к размышлениям, чье общество он по временам волей-неволей должен был делить, находили, что ему не хватает истинно товарищеского духа, и считали его сухим книжником. Стоило ему удалиться, и уж кто-нибудь обязательно говорил соседу: «Благороднейший человек Вир! Звездный Вир! Что бы там ни трубили газеты, а сэр Горацио, в сущности, немногим его превосходит и как моряк, и как боевой офицер. Но, между нами говоря, вы не находите, что есть в нем эдакая нелепая склонность к педантизму? Ну, как прядь пеньки другого цвета в корабельном канате».
Кое-какие основания для этого упрека действительно были: капитан Вир не только никогда не снисходил до шутливой болтовни, но к тому же, желая пояснить то или иное замечание о каком-нибудь современном выдающемся деятеле или злободневном событии, он непременно ссылался для аналогии на подходящую историческую фигуру или на случай, имевший место в древности, причем с той же легкостью, с какой цитировал новых авторов. Он словно бы не замечал, что грубоватые собеседники не способны уловить суть его ссылки, какой бы уместной она ни была, так как круг их чтения почти исчерпывался вахтенными журналами. Но в подобных обстоятельствах тактичность бывает чужда таким натурам, как капитан Вир: честность требует от них прямолинейности, иной раз настолько безоговорочной, что невольно вспоминаются перелетные птицы, которые вовсе не замечают государственных границ, пересекающих их путь.
Произведения
Критика