Шарль Нодье. ​Фея хлебных крошек

Шарль Нодье. ​Фея хлебных крошек

(Отрывок)

Предисловие читателю, который читает предисловия

Объявляю вам, друг мой, – ибо, кто бы вы ни были, я даю вам это имя, а в моих устах оно, будьте уверены, звучит искреннее и бескорыстнее, чем в любых других, – объявляю вам, что для меня нет большей радости, чем читать, слушать или рассказывать самому фантастические истории, – не считая, конечно, радости, которую я чувствую, доставляя удовольствие вам.

Поэтому меня весьма опечалило открытие, сделанное мною уже давно, – заключается оно в том, что фантастическая история теряет большую часть своего очарования, если она, подобно фейерверку, на мгновение поражает ум слушателя, не оставляя, однако ж, ни малейшего следа в его сердце. Мне же казалось, что фантастическая история призвана воздействовать преимущественно на душу, и, поскольку идея эта приобрела надо мной такую власть, какой за всю мою жизнь не имела, пожалуй, никакая другая идея, она не могла не заставить меня совершить глупость, ибо, если я принимаюсь рассуждать, дело неминуемо кончается глупостями.

Та глупость, о которой я веду речь на сей раз, именуется «Фея Хлебных Крошек».

Теперь я должен объяснить вам, отчего я называю «Фею Хлебных Крошек» глупостью, и таким образом избавить вас от трех весьма неприятных обязанностей: обязанности самому объяснить это мне после того, как вы ее прочтете, обязанности искать причины вашего дурного настроения в газетной рецензии и, наконец, обязанности перелистать книгу прежде, чем, к моей и вашей чести, вы, не посягнув острым деревянным ножом на девственную чистоту ее полей, швырнете ее в кучу мусора, где уже валяется «Богемский король».

Заметьте, однако, что я советую вам вообще не начинать чтения – а это далеко не то же самое, что бросать его на середине: дойти даже до середины было бы излишней роскошью для всякого, кого злая судьбина не обрекла, подобно мне, на такое невыносимое занятие, как чтение версток, или на занятие еще более невыносимое – я разумею критический разбор романов!

Теперь читайте! и сжальтесь надо мной – просьба не совсем обычная для предисловия.

Я не раз говорил, что ненавижу правду в искусстве, и убежден, что этого убеждения мне не переменить; однако я никогда не судил так же сурово о правдоподобном и возможном, которые кажутся мне совершенно необходимыми для всех созданий ума человеческого. Я согласен удивляться; для меня нет ничего приятнее, чем удивляться, и я охотно верю даже тому, что кажется мне совершенно удивительным, но не хочу, чтобы кто-то смеялся над моей доверчивостью, ибо тогда в ход вступает мое тщеславие, а тщеславие, между нами говоря, – самый строгий из критиков. Ни на мгновение, клянусь Гомером, не случалось мне усомниться в ужасной реальности его Полифема, вечного прообраза всех людоедов; я охотно допускаю существование Эзопова волка-доктринера, который в те времена, когда животные обладали даром речи – каковой дар они утратили вместе с правом быть избранными, – превосходил, во всяком случае в дипломатическом простодушии, самых тонких из наших нынешних политиков. Г-н Дасье и добряк Лафонтен верили во все это так же свято, как и я, а относиться к историческим гипотезам с большей придирчивостью, нежели эти двое, у меня нет ровно никаких оснований. Но если мне рассказывают о событии сравнительно недавнем и если за блистательными теориями художника, поэта или философа я различаю насмешку, моему воображению прежде представляется, что все, о чем мне рассказывают, есть плод воображения других людей, и, сам того не желая, я начинаю противиться обольщениям моего легковерия. С этой минуты радости моей приходит конец, и я становлюсь тем, кем, возможно, вы уже стали по отношению ко мне, – читателем недоверчивым, угрюмым и недоброжелательным; меж тем я убежден, что смысл чтения в том, чтобы доставлять читателям радость, а вовсе не в том, чтобы их учить или перевоспитывать. Судите сами.

Позвольте, друг мой, пояснить вам эту мысль на примере. Мне шел двадцать пятый год; я беззаботно коротал дни среди романов и бабочек, любви и поэзии в бедной и прекрасной деревушке Кентиньи, затерянной в горах Юра, – приюте, которого мне не следовало бы покидать; редкий вечер проводил я без того, чтобы не насладиться обществом местного патриарха, доброго и почтенного девяностолетнего старца, которого звали Жозеф Пуассон. Да хранит Господь эту прекрасную душу! С сыновним почтением пожав ему руку, я усаживался подле очага на ветхий сундук, стоявший напротив большого соломенного кресла; по обычаю этих краев я снимал деревянные башмаки и грел ноги у ясного огня, мерцавшего в камине, где среди сосновых дров потрескивала добрая охапка можжевельника. Я пересказывал хозяину дома события последнего месяца, о которых узнал из письма друга или от какого-нибудь ярмарочного торговца, а он в ответ сообщал мне в манере, притягательности которой я и не думал сопротивляться, последние известия с шабаша ведьм, которые всегда узнавал первым, хотя, разумеется, не был посвящен в преступные дела колдуний. Я до сих пор не знаю, по какой причине небеса наградили его столь удивительным даром, но он был в курсе мельчайших происшествий колдовского мира, и я от всей души заверяю вас, что мне ни разу не случалось сомневаться в точности его рассказов. Жозеф Пуассон верил в то, о чем говорил, и его вера становилась моей, ибо Жозеф Пуассон был неспособен лгать.

Сельские бдения у превосходного старца прославились в округе. Даже деревенские грамотеи не гнушались посещать его хижину. Мне довелось видеть там мэра с женой и девятью хорошенькими дочками, сборщика налогов, ветеринара – истинного философа – и местного викария, который был весьма достойным священником. Довольно скоро все последовали примеру Жозефа Пуассона и принялись наперебой потчевать друг друга историями в избранном нами роде, так что через несколько недель среди гостей не осталось никого, кто не рассказал бы о каком-нибудь чудесном происшествии – от горестной судьбы владелицы соседнего замка, которая еще совсем недавно оборачивалась волчицей и пожирала детей дровосеков, до проделок самого крошечного домового, какой когда-либо показывал свою удаль ни в чем не повинным хозяевам дома; однако постепенно впечатления мои начали ослабевать или, точнее, изменили свою природу. Чем меньше верил в рассказываемую им историю сам рассказчик, тем меньше верили ему слушатели, так что в конце концов, насколько я помню, мы стали придавать фантастическим легендам и поверьям не больше значения, чем придал бы лично я какой-нибудь прекрасной нравоучительной повести г-на де Мармонтеля.

Вывод – если он справедлив – напрашивается сам собой. Если ты хочешь заинтересовать людей фантастической историей, ты должен сделать так, чтобы они тебе поверили, а для этого ты непременно должен верить в нее сам. Выполни это условие – и ты сможешь смело идти вперед и говорить что угодно.

Отсюда я заключил – и эта мысль, хороша она или дурна, принадлежит мне и достойна того, чтобы я, за неимением патента на изобретение, объявил о своем праве собственности в предисловии, – итак, я заключил, что в эпоху безверия рассказчиком настоящей фантастической истории не может быть никто, кроме безумца, при условии, конечно, что он будет избран из числа безумцев изобретательных и призванных творить добро, но увлеченных каким-либо странным романом, хитросплетения которого поглотили все способности их воображения и ума. Мне захотелось, чтобы посредником между этим безумцем и публикой стал другой, менее удачливый безумец, человек чувствительный и печальный, который не лишен ни остроумия, ни гения, но, на собственном горьком опыте узнав, что такое суетность мира, постепенно проникся отвращением к жизни положительной и, утратив одни иллюзии, охотно утешается другими, рожденными воображением; человек, представляющий собою нечто среднее между мудрецом и умалишенным, превосходящий второго в способности мыслить, а первого – в способности чувствовать; существо бездеятельное и бесполезное, но поэтическое, могущественное и страстное во всех проявлениях мысли, не касающихся жизни общественной; избранник приводы либо ее пасынок, живущий, подобно вам и мне, выдумками, прихотями, фантазиями и любовью в чистейших сферах духа и радующийся возможности сорвать на этих неведомых полях странные цветы, благоухания которых никогда не знала наша земля. Мне казалось, что присутствие этих двух рассказчиков сообщит фантастической истории необходимое правдоподобие… – правдоподобие фантастической истории.

Однако я заблуждался – о чем, друг мой, и сообщит вам газетная рецензия. Безумец интересен только своим несчастьем, да и то недолго. Шекспир, Ричардсон и Гёте отвели ему всего по одной сцене или главе, и были правы. Если история его длинна и дурно написана, она навевает почти такую же скуку, как и история человека разумного, которая, как вы знаете, является самой скучной вещью в мире, и, если бы мне пришлось вновь взяться за фантастическую историю, я написал бы ее иначе. Я адресовал бы ее только людям, наделенным бесценной способностью верить, почтенным крестьянам из моей деревни, милым и послушным детям, не вкусившим от щедрот взаимного обучения, и поэтам с умом и сердцем, – тем поэтам, что не входят в число членов Французской академии.

Впрочем, есть одна вещь, о которой газетная рецензия вам не расскажет: дело в том, что я не стал бы писать эту книгу, если бы видел в ней только волшебную сказку; по привычке, присущей нашему брату-сочинителю, я постепенно расширил свой первоначальный замысел и обратился к возвышенным тайнам психологии, в которые можно проникнуть без труда, если, конечно, подобрать к ним ключ. Я постарался рассказать – в надежде, что рассказ мой, несмотря на отсутствие объяснений, заинтересует и физиологов, и философов, – о влиянии, какое оказывают сновидения на жизнь одинокого человека, а также о некоторых мономаниях, кажущихся нам весьма необычными, но, однако ж, не представляющих никакой загадки для высших сфер (я не имею в виду ни Академию наук, ни Медицинскую академию).

Газетная рецензия расскажет о другом – о том, что стиль «Феи Хлебных Крошек» весьма зауряден; я же со своей стороны добавлю, что хотел бы сделать его еще зауряднее, и непременно так бы и поступил, если бы раньше догадался о достоинствах простоты и о прелести естественности и если бы меня учили лучше и не показывали бы мне иных образцов чувствительности и правдивости, кроме «Исторического катехизиса» г-на Флери и «Сказок» г-на Галлана; впрочем, если бы писать мог лишь тот, кто достиг подобного уровня совершенства, писательство сделалось бы, как прежде, искусством возвышенным, а типографщики остались бы без работы.

Но газетная рецензия не расскажет о том, что я избрал эту манеру нарочно, желая хоть на несколько месяцев опередить неизбежное наступление эпохи, когда в литературе самой большой редкостью станет все заурядное, самой великой неожиданностью – все простое, а самой свежей новостью – все старинное.

А вот о чем газетная рецензия расскажет: о том, что «Фея Хлебных Крошек» напоминает по содержанию, а в некотором отношении и по форме восхитительную болтовню, подражание которой обрекает автора на вечные насмешки и о которой я думал, сочиняя свою повесть, в тысячу раз меньше, чем о «Рике с хохолком» или о «Спящей красавице»; однако, если бы после четырех или пяти тысяч лет существования письменной литературы кому-либо взбрела в голову странная мысль предписать автору быть ни на кого не похожим, авторы в конце концов стали бы походить только на тех из своих предшественников, кто писал хуже других, а тому, кого глупая страсть или досадная необходимость заставляют писать постоянно, нетрудно впасть в эту крайность и без подобных предписаний.

Если же вас все-таки тревожит вопрос о том, насколько оригинально мое детище, я избавлю вас, мой добродушный друг, от этих страхов, чистосердечно признавшись вам, что источник рассказанной мною истории где-нибудь непременно существует. Вы спросите меня о «Фее Уржеле» – что же, я назову вам, если потребуется, и ее источник, а также источник того фаблио, которым воспользовался ее автор, и так дойду до царя Соломона, признававшего в мудрости своей, что под солнцем не бывает ничего нового.

А ведь Соломон жил за много веков до того, как люди начали сочинять романы, и был совершенно не создан для подобного занятия: возможно, именно по этой причине его и прозвали МУДРЫМ.

Глава первая,

являющаяся чем-то вроде введения

– Нет! клянусь честью, – воскликнул я, отшвырнув на двадцать шагов злополучный том…

А ведь то был Тит Ливии в издании Эльзевиров и в переплете Падлу.

– Нет! я не стану больше растрачивать ум и память на этот отвратительный вздор!.. Нет, – продолжал я, для пущей твердости уперевшись домашними туфлями в каминную решетку, – никто не сможет сказать, что разумный человек, перед которым открывались дали фантазии и чувства, состарился, читая россказни этого падуанского вестовщика, этого легковерного и болтливого обманщика!..

О фантазия!.. – продолжал я страстно. – Мать радостных выдумок, духов и фей! ты, обольщающая нас блестящими вымыслами; ты, ступающая легкой ногой на зубцы старых крепостных стен; ты, в окружении иллюзий устремляющаяся при свете луны в бескрайние дали неизведанного; ты, походя дарующая столько сладостных грез деревенским жителям, бодрствующим долгими вечерами, и посылающая прелестные видения к изголовью невинных юных дев!..

Тут я остановился, ибо монолог мой грозил затянуться.

– Положительная история! – воскликнул я серьезным тоном. – Выражение, выдающее слепоту и пристрастность, роман, освященный победившей партией, классический вымысел, сделавшийся всем настолько безразличен, что никто не берет на себя труд его опровергнуть!..

Кто убедит меня сегодня, что в Мезере – возьмем для примера хотя бы его – больше правды, чем в простодушных вымыслах добряка Перро, а «Византийская история» достовернее «Тысячи и одной ночи»?

Хотел бы я знать, – добавил я, положив ногу на ногу, дабы заявить мой сакраментальный протест по всей форме, – хотел бы я знать, есть ли на свете что-либо более вероятное, чем странствования святого Дома из Лоретто или приключения воздушного путешественника!.. А если большинство людей свято верят в то, что Валаамова ослица и Магометов голубь разговаривали, какие основания имеете вы, господа, сомневаться в ораторских талантах Кота в сапогах?…

Ведь летописец подвигов Кота в сапогах был, по всеобщему признанию, человек почтенный, набожный, честный, пользовавшийся всеобщим уважением. Предания, на которые он опирался, ни разу не подверглись сомнению в тот недоверчивый век, когда он жил; суровый Фрере и скептический Буланже, наперебой нападавшие на все, что было свято для других людей, пощадили его в самых дерзких своих диатрибах; даже дети, не умеющие читать, то и дело рассказывают друг другу о коте из благородной семьи, который носил сапоги, как жандарм, и разглагольствовал, как адвокат, если же древний род маркиза де Карабаса не значится в наших родословных книгах – в чем я, впрочем, не убежден, – это отнюдь не свидетельствует о том, что его никогда не существовало: ведь вымирание славных семейств в эпохи войн и революций – вещь самая обычная…

Да будут прокляты история и историки!.. призываю Урганду в свидетели, что я нахожу в тысячу раз более правдопобными иллюзии лунатиков!..

– Лунатиков! – перебил меня Даниэль Камерон, о котором я совершенно забыл, а он меж тем с видом терпеливым и почтительным стоял за моим креслом, ожидая момента, когда можно будет подать мне редингот. – Лунатиков, сударь? Для них есть в Глазго превосходная лечебница.

– Я слышал об этом, – обернулся я к своему камердинеру-шотландцу. – И что они за люди?

– Не смею ничего утверждать, сударь, – отвечал Даниэль, потупившись со смущением, в котором, однако, можно было различить некое тайное лукавство. – Думается мне, что лунатики – это люди, которые так мало смыслят в наших земных делах, как если бы они свалились с луны, и, напротив, все время толкуют о таких вещах, какие не могли произойти нигде, кроме луны.

– Мысль твоя, Даниэль, тонкая и даже глубокая. В самом деле, природа, методически умножая бесчисленные разновидности своих созданий, никогда не оставляет пустот. Так, цепкий лишайник, растущий на скале, есть связующее звено между минералом и растением; полип с его ветвистыми вегетативными «руками», размножающийся почкованием, есть связующее звено между растением и животным; обезьяны-орангутаны, которые могли бы стать восприимчивы к воспитанию, а где-то, возможно, уже являются таковыми, суть связующее звено между четвероногими и человеком. На человеке прекращается наша классификация созданий природы, но отнюдь не действие принципа, созидающего живые существа и миры. Итак, не только возможно, но даже очевидно… больше того, я не побоюсь сказать, что, если бы дело обстояло иначе, всей мировой гармонии пришел бы конец! – несомненно, что лестница живых существ непрерывна во всем нашем вихре снизу доверху, а равно и во всех других вихрях, вплоть до тех непостижимых пределов пространства, где пребывает существо без начала и конца, являющееся неисчерпаемым источником всех жизней и беспрестанно призывающее их к себе.

А поскольку микрокосм, или малый мир, есть уменьшенный видимый образ макрокосма, или большого мира, о котором мы не можем судить из-за его огромности, эта идея станет тебе более понятной, если она тебе вообще понятна, после того как я прибегну к сравнению; ибо Господь или та неведомая сила, что занимает место этой глубокой и неуловимой абстракции… – я прошу тебя следить за моей мыслью как можно более внимательно! – Господь, говорю я, благоволил запечатлеть так, чтобы он был внятен нашим чувствам, несовершенный образ этого бесконечного цикла производства, поглощения, очищении и воспроизводства, который берет в Нем, Господе, свое начало и вечно возвращается к Нему же, – и запечатлел его в Океане, который впитывает воды бесчисленных рек, очищает их и вновь дает жизнь рекам, из него вытекающим, – впрочем, сходство это так очевидно, что я не считаю себя обязанным останавливаться на нем более подробно.

– Но при чем тут лунатики, сударь? – осведомился Даниэль, аккуратно опуская мой редингот на спинку стула…

– Дойдем и до них, Даниэль. Лунатики, о которых ты толкуешь, занимают, по моему убеждению, самую высокую ступень лестницы, отделяющей нашу планету от ее спутника, а поскольку, в силу занимаемого ими положения, они неизбежно сообщаются с миром, нам неизвестным, нет ничего удивительного в том, что мы их не понимаем, делать же из этого вывод, будто их идеи лишены смысла и ясности, абсурдно, ибо идеи эти принадлежат сфере ощущений и рассуждений, решительно чуждой нашему воспитанию и нашим привычкам. Случалось ли тебе, Даниэль, видеть диких эскимосов?

– На корабле капитана Парри их было двое.

– Говорил ты с ними?

– Как же мог я с ними говорить, если я не знаю их языка?

– А если бы ты внезапно начал понимать все языки – по наитию, как Адам, или по воле Духа Святого, как апостолы, или по причине какого-либо иного морального феномена, как член Академии надписей и изящной словесности, что бы ты сказал этим эскимосам?

– Что бы я мог им сказать, если между мною и эскимосами нет ничего общего?

– Отлично сказано. Мне осталось задать тебе самый последний вопрос. Веришь ли ты, что эти эскимосы способны мыслить и рассуждать?

– Я верю в это так же свято, как в то, что вот это – щетка для платья, а вот это – ваш редингот, который я только что повесил на спинку стула.

– В таком случае, – вскричал я, хлопнув в ладоши, – если ты веришь в то, что эскимосы мыслят и рассуждают, хотя ты их и не понимаешь, что ты мне скажешь о лунатиках?

– Я скажу, – отвечал Даниэль, не дрогнув, – что лечебница для лунатиков в Глазго – без сомнения, наилучшая в Шотландии, а следовательно, и во всем мире.

Не знаю, случалось ли вам, читатель, испытывать когда-либо разочарование более жестокое, чем то, какое испытал мой друг бакалавр Бормоталло де лас Бормоталлас, который ночь напролет под проливным дождем играл на мандолине и распевал кантаты под окном красавицы, роскошно одетой по последней французской моде, – она даже не шевельнулась!.. – и лишь на рассвете заметил, что то был манекен, который Педрилла выписала из Парижа для своей модной лавки.

Нечто подобное испытал я, когда услышал ответ Даниэля, из которого неопровержимо следовало, что мои философические выводы оказались для него не более и не менее понятными, чем язык эскимосов капитана Парри.

Впрочем, я утешился, отыскав в происшедшем неотразимый аргумент в пользу моей теории касательно лунатиков. А вы ведь знаете по собственному опыту, что ничто так скоро не приводит нас в благодушное настроение, как довольство самим собой.

«Какая разница, где я буду жить, – подумал я, – если мне удастся унести с собою сладостные мысли и любезные фантазии, поддерживающие в моем восхитительно устроенном организме то гибкое равновесие источников жизни, ту постоянную температуру крови, ту нерушимую гармонию деяний и отправлений, какую в обиходе именуют здоровьем».

Вслух же я произнес:

– Даниэль, дитя мое, ты родился в Глазго?…

– На улице Кэнонгейт, сударь, поблизости от дома судебного исполнителя Джервиса…

– Тебя, должно быть, ждут в Глазго юная возлюбленная в красной или черной накидке, чьи ноги белее алебастра, а взор живее и смелее, чем у сокола, друзья детства, родители, старушка-мать…

Даниэль отрицательно покачал головой, но я не стал обращать на это внимание.

– Ты помнишь игры на берегу Клайда, зеленые склоны, звонкий стук молотков на Хай-стрит и серьезную торжественность старой церкви! Послушай, Даниэль, мы поедем в Глазго, и я увижу твоих лунатиков…

– Мы поедем в Глазго! – в восторге вскричал Даниэль.

– Мы выедем в шесть вечера, – сказал я, заводя часы. – Поскольку мы живем в совершенно свободной стране, я предпочитаю всегда иметь при себе паспорт и разрешение на проезд, так что недостает нам только лошадей. А поскольку дорога мне совершенно незнакома, не премини известить кучера, что остановлюсь я не раньше чем на 55"5Г северной широты.

Даниэль вышел.

Десять дней спустя я уже входил в гостиницу «Оленья голова», которая почти ни в чем не уступает «Звезде».

Глава вторая,

которая является продолжением первой и в которой мы встречаем самого рассудительного героя этой истории в лечебнице для умалишенных

Лечебницу для лунатиков я посетил в день святого Михаила, в пору, когда в Шотландии время от восхода солнца до его заката делается совсем коротким; зная, что при лечебнице имеется ботанический сад, богатый редкими и прекрасными растениями, я вышел из дому спозаранку. В десять утра я был уже в лечебнице; утро, пасмурное, но спокойное, предвещало тихий вечер. Я не стал обращать внимание на те печальные извращения человеческой природы, что обычно привлекают зевак к решеткам, за которыми содержатся умалишенные. Я искал не больного безумца, вызывающего страх или брезгливость, но безумца изобретательного и почти свободного, который блуждает по аллеям, провожаемый взглядами внимательными и сочувствующими, не вызывая ни в ком подозрений и не нуждаясь в том, чтобы его усмиряли силой. Я и сам шел куда глаза глядят по тропинкам ботанического сада, уподобляясь добровольному лунатику, ищущему расположения себе подобных. Вскоре я заметил, что обитатели лечебницы сторонятся меня с печальным достоинством, какое сообщают им пережитые несчастья, а быть может, и инстинктивное сознание собственного морального превосходства, вознаграждающего этих страдальцев за то филантропическое рабство, на которое обрекает их наш высокий разум. Я почтительно удалился от этих отшельников, судящих о человеке общественном куда более здраво, чем мы, и более чем справедливо видящих в нем источник тревог и страха.

«Увы! – думал я с глубокой горечью. – Вот плоды нашей тщеславной и лживой цивилизации!.. Мои земные братья отворачиваются от меня потому, что я одет в это роковое платье богача, выдающее во мне их врага!.. Мне, бегущему от мира, как они бегут от меня, остается лишь общение с этим созданием, живым и чувствительным, но бездумным и бесстрастным, созданием, не способным ответить мне взаимностью!..»

Говоря себе эти слова, я устремил взор на большую четырехугольную грядку, засеянную мандрагорой; почти все растения были вырваны с корнем и валялись тут же на земле, увядшие и безжизненные, ибо никто не потрудился их собрать. Сомневаюсь, что в мире нашлось бы еще одно место, где можно было бы увидеть столько мандрагор сразу.

Вспомнив внезапно, что это растение – сильнодействующий наркотик, способный заглушить боль тех несчастных, что влачат жалкое существование в стенах лечебницы, я сорвал одну мандрагору с еще не сжатой части грядки и, приглядевшись к ней поближе, воскликнул: «Скажи мне, могущественная дщерь семейства пасленовых, чудесная сестра белладонны, скажи мне, по какому исключительному праву восполняешь ты недостаток нравственного воспитания и политической философии народов, даруя страждущим душам сладостное забытье, в какое обычно погружает нас сон, и нечувствительность к боли, какая, кажется, ждет нас только за гробом?…»

– Она вам ответила?… – спросил у меня, поднимаясь с земли, некий юноша. – Говорила она с вами? пела вам? О, умоляю вас, сударь, скажите мне, спела ли она вам песню мандрагоры:

Это я, это я, это я,

Это я – мандрагора,

Дочь зари, для тебя я спою очень скоро;

Я невеста твоя!

– Она не умеет разговаривать, – отвечал я со вздохом, – как и все другие мандрагоры, которые мне довелось срывать в моей жизни…

– Значит, – воскликнул юноша, бросая мандрагору на землю, – и это все еще не она!

По причине, необъяснимой ни для меня, ни для вас, сознание, что он еще не нашел мандрагору, которая поет, безмерно опечалило его, и он погрузился в горестные размышления, а я тем временем принялся разглядывать его самым внимательным образом, чувствуя, как растет и моей душе симпатия, которую с самого начала вызвал во мне его нежный голос и простодушный, невинный характер его умопомешательства. Хотя лицо юноши несло на себе следы жестокой тревоги и привычки к постоянному переходу от надежды к разочарованию, было видно, что ему не больше двадцати двух лет. Он был бледен, но той бледностью – плодом печали и уныния, – которая тотчас сменилась бы здоровым румянцем при первом проблеске чистой радости; черты его отличались греческой правильностью, но без греческой холодности и симметричности; больше того, четкие контуры этого лица выдавали душу мечтательную и живую, хотя покорную и робкую. Без сомнения, его тонкие черные брови, изогнутые красивой дугой, никогда не хмурились от угрызений совести – да что я говорю! – даже от тех мимолетных ее уколов, которым случается подчас смутить законный покой добродетели. Когда он поднял на меня большие голубые глаза с черными зрачками, я удивился их влажной прозрачности, их потухшему огню и, под действием моей поэтической мономании, вспомнил заходящее за горизонт светило на мертвенно-бледном небе. Одним словом, чтобы выразить мою мысль яснее, с чего мне, вероятно, следовало бы начать и с чего я, вне всякого сомнения, начал бы, если бы сумел уберечься от всевластия метафор и деспотизма фраз, я скажу вам попросту, что передо мной стоял очень красивый молодой человек, черноволосый, чернобровый и черноглазый.

Что, однако, поразило меня больше всего – ибо внешние очертания действуют безотказно на любой ум, будь он даже совершенно свободен от предрассудков, – это удивительная, если не сказать роскошная, изобретательность, с какой был одет мой лунатик, и непринужденная естественность, с какой он носил свой великолепный костюм, напоминая шотландского горца, который как ни в чем не бывало расхаживает по равнине, завернувшись в свой плед. Грудь его украшали медальон на тонкой золотой цепочке из тех, что привозят с собой индийские набобы, и тончайшая и элегантнейшая из всех шалей, что когда-либо изготовлялись на фабриках Кашмира. Когда он провел своей сильной и мускулистой, но изящной и белой, как слоновая кость, рукой по волосам, и я увидел, как сверкают унизывающие его пальцы рубиновые перстни и обнимающие его запястье брильянтовые браслеты, а уж я, умеющий определить на глаз число каратов и количество гранов в драгоценных камнях лучше любого химика с его реактивами, шлифовщика с его наждаком и ювелира с его весами, – я знаю толк в этих вещах.

– Как ваше имя, сударь?… – спросил я юношу, испытывая разом и некое смутное, неясное для меня самого, чувство нежности к несчастному страдальцу, и почтение к свергнутому властителю, в чьем наряде заметны были остатки прежней роскоши.

– Сударь!.. – повторил он со вздохом… – Я вовсе не сударь. Мое имя Мишель, но обычно меня зовут Мишель-плотник, ибо таково мое ремесло.

– Позвольте мне вам заметить, Мишель, что ничто в ваших манерах не выдает простого плотника, и я боюсь, что, предаваясь помимо воли неким всепоглощающим размышлениям, вы заблуждаетесь относительно вашего истинного происхождения.

– Поскольку мы находимся в лечебнице для умалишенных, я в качестве пациента, а вы в качестве гостя, то такое предположение звучит в ваших устах весьма естественно, однако уверяю вас: единственное, что не вызвало здесь возражений, – это мое имя и звание. Правда, я плотник состоятельный, быть может, самый богатый в мире, что же до этих предметов роскоши, вид которых не замедлил привести вас к тому ошибочному и лестному для меня заключению, с каким вы имели любезность меня познакомить, то поверьте, я ношу их не из гордыни, но потому, что их подарила мне моя жена, вот уже несколько лет весьма успешно ведущая торговлю с Левантом. Если их у меня не отобрали при моем поступлении сюда, то, как мне иногда кажется, лишь потому, что я нахожусь под чьим-то покровительством, а также потому, что мой мирный и безобидный нрав располагает ко мне сторожей, и они обращаются со мной милосердно и предупредительно.

Пораженный той простой и ясной формой, в которую были облечены эти вполне естественные мысли и которой я, возможно, не придал бы такого значения, будь я к ней более привычен, я спросил с тревогой и любопытством:

– Постойте, дорогой Мишель! Вы, должно быть, принимали участие в очень важных предприятиях, если сумели накопить столь значительное состояние?…

Мишель покраснел, смутился, а затем, взглянув на меня с видом уверенным, но простодушным, отвечал:

– Вы правы, сударь, однако ж я и сам затрудняюсь сказать наверное, в чем заключалась природа и цель моих предприятий, хотя существование их не подлежит сомнению. Это я поставляю кедровые бревна и кипарисовые доски для дворца, который царь Соломон возводит для царицы Савской в самом центре Аррахиехского озера, в двух днях езды от оазиса Юпитера-Амона, посреди большой ливийской пустыни.

– Ах вот оно что! – воскликнул я. – Это совсем другое дело. Но ведь вы, если я не ошибаюсь, сказали, что вы женаты. Ваша жена молода?

– Молода! – повторил Мишель с еще большим смущением. – Нет, сударь. Я думаю, ей более трех тысяч лет, хотя по виду ей не дашь больше двухсот.

– Еще того лучше, друг мой! Все это, благодарение Богу, ни на что не похоже. Считаете ли вы, по крайней мере, что, несмотря на свой преклонный возраст, она красива?

– Для всего мира и для вас, сударь, – нет. Она красива для меня, потому что я ее люблю, потому что она единственная женщина, достойная любви!..

– А не приходило ли вам когда-нибудь в голову, что в преследованиях, которым вы подвергаетесь, виновата ваша жена, с ее богатством и влиянием?

– Этого я не знаю и очень сожалею о том, что не знаю, ибо уверенность в этом скрасила бы мне дни, проводимые в заключении.

– Отчего же, Мишель, отчего же?

– Оттого, что она не может пожелать ничего дурного.

– О Мишель, вы воистину пробуждаете мое любопытство! Я хотел бы узнать вашу историю!

Не знаю, как вы, друзья мои, а я охотно уступил бы место на трех торжественных заседаниях Французской академии ради того, чтобы проникнуть в тот фантастический лабиринт, на существование которого мне намекнули полупризнания Мишеля…

Если же вы, друзья, не разделяете моих пристрастий, то у меня, к счастью, найдется для вас нить Ариадны. Поскорее перелистайте правой – или левой, если вы левша, а если вы с одинаковым проворством действуете обеими руками, то и обеими, – перелистайте, говорю я, двигаясь к началу книги, те страницы, которые вы успели прочесть. Сделать это вам будет нетрудно, особенно если, выказав известную твердость и ловкость, вы будете переворачивать несколько страниц разом. Таким образом вы дойдете до фронтисписа, до форзаца, до обложки, иными словами, до входа в этот скучный лабиринт, и получите возможность отплыть в сторону Наксоса.

– Мою историю, – повторил Мишель с очень серьезным видом, переводя взор с солнца, сиявшего в небе, на те мандрагоры, которые ему еще предстояло сорвать, чтобы убедиться и том, что поющих мандрагор не бывает, по крайней мере в саду лечебницы для лунатиков в Глазго… – Мою историю? Она, без сомнения, странна и непонятна, раз никто в нее не верит и раз все, кому я ее рассказывал, считают, что моя вера в вымыслы обличает перед судом всеобщего разума слабость и расстройство моего ума; ведь одно лишь это обстоятельство заставило здешних врачей позаботиться обо мне и взять те меры предосторожности, которые вы только что назвали преследованиями и которые я приписываю одному лишь человеколюбию. Как это объяснить? Мне самому моя история представляется последовательностью событий ясных и определенных, однако я не в силах объяснить, отчего они произошли, и попытался бы, пожалуй, не думать о них, если бы они не воскрешали в моей душе память о днях счастья и, главное, не напоминали мне о необходимости исполнить святой долг в срок, истекающий сегодня на закате.

Я хотел было его перебить. Он заметил это и, словно предвидя мое намерение, поспешил продолжить.

Мне непременно нужно, – сказал он, с таинственным видом приложив палец к губам, – прибыть в Гринок до полуночи; впрочем, и продолжительность, и трудность дороги очень мало смущали бы меня, заверши я уже свой труд. Вот что мне осталось, – прибавил Мишель, показывая на мандрагоры, которые зеленели под лучами солнца, пробивавшимися сквозь облака, словно сквозь редину в ткани, и покачивались под дуновением ветерка. – Я без труда мог бы покончить с этим делом в несколько минут, – продолжал он, – но раз вы так добры, что принимаете во мне участие, я не стану скрывать от вас, что эта грядка зеленых, прекрасных мандрагор заключает в себе тайну моих последних иллюзий; ибо, когда я сорву последнюю из цветущих мандрагор и она останется нема точно так же, как та, которую сорвали вы, – тогда сердце мое разобьется! А вы ведь знаете, что это такое – обольщаясь издавна питаемой надеждой, до самой последней минуты гнать от себя нестерпимое подозрение, что ты всё это выдумал… выдумал ВСЁ и что за твоими химерами не стоит ровно ничего… НИЧЕГО!.. Я думал об этом в тот момент, когда вы пришли сюда, поэтому-то я и уселся на землю.

Разве найдется на нашей земле, где ты, Господи, движимый гневом или насмешкой, поселил нас всех вместе без разбору, не взвешивая и не считая!.. – разве найдется на ней такой несчастный, у которого не было бы своей поющей мандрагоры!..

– Значит, Мишель, у вас хватит времени, чтобы рассказать мне вашу историю… а пока вы будете рассказывать, мы вместе посторожим ваши мандрагоры, и в особенности ту, которую венчает цветок, прекрасный, как звезда. Я уверен, что в эти несколько часов Провидение еще дарует нам какое-нибудь утешение.

Мишель пожал мне руку, сел рядом со мной, не сводя глаз с мандрагор, и начал свой рассказ такими словами:

Глава третья,

о том, что, если лунатикам случается оказаться среди ученых, ученому случается незаметно для себя самого оказаться в числе лунатиков

– Я родился в Нормандии, в Гранвиле.

– Погодите, Мишель; позвольте мне задать вам один-единственный вопрос, прежде чем вы начнете свой рассказ, а затем я постараюсь больше вас не перебивать.

До этого Мишель говорил со мной по-английски, но теперь перешел на французский.

– Значит, ваш родной язык – французский, но и тем языком, на каком мы говорили до этой минуты, вы владеете превосходно. Скажите же, какой из этих двух языков вам милее и на каком вам приятнее вести рассказ, ибо я с одинаковой легкостью смогу понимать вас на обоих.

– Я знаю, сударь, но мне показалось, что вы мой соотечественник, и, хотя оба языка мне привычны в равной мере, я предпочел тот, который даст мне дополнительное право на ваше внимание и, быть может, на вашу снисходительность.

- Откуда же у вас эта способность, довольно редкая в вашем возрасте и положении, – от привычки или воспитания?

– И от привычки, и от воспитания.

– Простите мне мое любопытство, Мишель, но можете ли вы говорить с такой же легкостью еще на каких-нибудь языках?

Мишель потупился, как делал всякий раз, когда ему предстояло отважиться на признание, противоречившее его природной скромности.

– Я думаю, что с одинаковой легкостью говорю на всех языках, какие знаю.

– Что же это за языки?

– Языки всех племен, какие известны историкам и путешественникам и у каких есть собственный алфавит.

– Но, Мишель, эту премудрость, какой обладали одни лишь апостолы, вам не могли даровать ни привычка, ни воспитание! Скажите же мне, прошу вас, чему вы ею обязаны?

– Дружбе со старухой-нищенкой из Гранвиля.

– В таком случае, – сказал я, уронив руки на колени, – ради всего святого, Мишель, продолжайте ваш рассказ; я хочу дослушать его до конца, пусть даже ради этого мне придется навсегда поселиться в лечебнице для лунатиков. – Впрочем, – прибавил я про себя, – если дело пойдет таким образом, ничего другого мне не останется».

Глава четвертая,

кто такой Мишель и каким образом мудрый дядюшка обучил его изящной словесности и механическим ремеслам

– Я родился в Нормандии, в Гранвиле. Матушка моя умерла через несколько дней после моего появления на свет. Отец, которого я почти не знал, был богатым купцом, ведшим торговлю с Индией. Отправляясь в последнее путешествие, обещавшее стать самым долгим и опасным, он вверил меня попечению своего старшего брата, который тоже был купцом и не имел другого наследника, кроме меня.

Манеры моего дядюшки были, пожалуй, грубоваты, как у всех моряков: сношения с жителями Востока и годы, проведенные среди тех не слишком цивилизованных племен, которые именуют дикими, внушили ему стойкое презрение к европейскому обществу и европейским нравам, однако природа наделила его умом здравым и тонким, и, хотя он охотнее всего рассказывал мне чудесные истории тех волшебных стран, к которым я, слушая его, привязывался с каждым днем все сильнее и сильнее, он всегда находил способ вывести из этих историй какое-нибудь полезное наставление. Поэтические фантазии человека простого, чью наивность не успели развратить сношения с большим миром, представлялись ему прелестными и пленительными лишь в том случае, если из них можно было извлечь какое-нибудь нравственное правило для повседневной жизни, и он видел в них превосходные иносказания, облекающие в развлекательную форму серьезнейшие предписания разума. Обычно, пока я еще пребывал во власти чар, навеянных его рассказом, он завершал свое повествование словами, которые никогда не изгладятся из моей памяти:

«А если все это и неправда, в чем я, Мишель, почти полностью уверен, правда вот в чем: назначение человека на земле состоит в том, чтобы трудиться, долг его – в том, чтобы жить воздержанно, правосудие – в том, чтобы выказывать терпимость и милосердие, счастье – в умеренности, слава – в добродетели, а наградой ему служит удовлетворение от сознания, что совесть его чиста».

Хотя дядюшка был человек неученый и о большинстве наук, потребных человеку его ремесла, имел лишь сведения практические, он не жалел денег на мое образование: в четырнадцать лет я сносно знал все то, что изучают дети богачей: я овладел древними и новыми языками, без которых невозможно хорошее классическое образование, изящными искусствами постольку, поскольку они связаны с насущными потребностями общества, и даже теми искусствами, которыми занимаешься развлечения ради, но которые помогают человеку, из-за особенностей его характера или капризов фортуны предоставленному самому себе, обрести счастье или утешение; однако старательнее всего меня учили положительным наукам – тем, что пригождаются людям в их повседневной жизни, и учителя мои были довольны моими успехами.

Как я уже сказал, мне пошел пятнадцатый год. Однажды вечером, по окончании небольшой пирушки, которую дядюшка устроил для моих наставников и товарищей, он отвел меня в сторону; дело происходило в конце каникул, в такой же день, как сегодня, в день моего рождения и моего ангела – в праздник святого Михаила, особенно почитаемого жителями Гранвиля.

Нежно расцеловав меня в обе щеки, дядюшка усадил меня напротив себя, вытряхнул трубку и обратился ко мне со следующей речью:

«Послушай, дитя мое, сегодня я не стану рассказывать тебе сказку; я доволен тобой; благодарение Господу и твоему характеру, ты для своих лет очень неглупый мальчуган; теперь нужно подумать о твоем будущем, которое одно достойно забот мудреца, ибо настоящее мимолетно, а прошлое преходяще. Я слышал об этом в стране, где в таких вещах смыслят куда больше, чем у нас. У тебя есть все преимущества, какими может обладать в свете любезный, хорошо воспитанный юноша, усвоивший полезные наставления и исповедующий достойные убеждения; однако, бедный мой Мишель, до тех пор, пока ты не выучишься надежному ремеслу, положение твое в жизни будет ничуть не более прочным, чем у того пепла, что вылетел сейчас из моей трубки. Пока ты был тих и слаб, как девчушка, от которой требуется одно-единственное – жить да не тужить, я не говорил с тобою об этом, ибо боялся тебя переутомить; ведь ты и без того взялся за учебу так горячо, что я начал тревожиться за твое здоровье, которое мне далеко не безразлично. Теперь же, малыш, когда подводные рифы позади, ветер дует нам в спину и мы летим, как птицы, плывем вольно, как рыбы, нам надобно уединиться в каюте капитана и поговорить серьезно. Щеки у тебя румяные, красные, как пионы, руки такие сильные, что тебе позавидовал бы любой голландский рыбак, мечущий гарпуны у берегов Шпицбергена, однако, прикажи я тебе даже не снарядить корабль, но отремонтировать подводную часть судна, законопатить щель или разобрать снасти, ты бы совсем растерялся. Мы поговорим с тобою об этом поподробнее в другой раз, дорогой племянник; я вовсе не упрекаю тебя за то, что ты не умеешь делать вещей, которым я тебя не учил; единственное, что я хочу тебе сказать раз и навсегда: какие бы ветры ни трепали твои швартовы, сколько бы песка ни принес опущенный тобою лот, единственный надежный источник средств к существованию – это владение ремеслами; если бы ты увидел, какой жалкий вид имеют, попав в затруднительное положение, ученые или гении, не умеющие работать руками, ты от души бы им посочувствовал. Я убежден, что из всех членов общества после священника, которому я доверяю, и короля, которого я почитаю, более всех достоин уважения человек трудящийся.

Ты можешь возразить мне на это, Мишель, что у тебя есть состояние, но ты этого не сделаешь, потому что ты мальчик рассудительный и куда более серьезный, чем другие дети в твоем возрасте. Вдобавок мне было бы слишком легко тебе ответить и тебя разубедить; прочно лишь то состояние, какое человек наживает своим трудом и умением, а сберегает и сохраняет собственным достойным поведением, то же состояние, которым человек обязан случайности своего рождения, любая случайность может и погубить, самые же ненадежные из всех – состояние твоего отца и мое, состояния моряков.

Та сумма, которой сегодня мог бы располагать ты, достаточно велика, чтобы удовлетворить тщеславие человека скромного, ищущего только покоя и тех радостей, какие людям скромным так щедро дарит природа; однако если предположить, что сумма эта окажется в твоем распоряжении раньше, чем мы думаем, и что благодаря нашей смерти ты помимо воли разбогатеешь в ту пору, когда свобода и достаток ценятся дороже всего, – как перенесешь ты, бедный мой Мишель, жизнь роскошную и праздную? Досуг богача нестерпимо скучен для всякого, кто не умеет помогать распорядиться своими деньгами на благо ближним, и поверь мне, нет такого креза, который хоть однажды в жизни не почувствовал бы, что самым лучшим днем в его жизни был тот, когда он сам зарабатывал себе на хлеб.

Теперь я подхожу к самой важной части своей проповеди, ибо все, что я сказал тебе до сих пор, ты знал и сам. Я вовсе не собирался, милый мой племянник, омрачать тебе праздник, вселяя в твою душу тревогу по поводу несчастья возможного, но маловероятного. Твой отец вложил свое состояние и часть моего в выгодное предприятие, которое в течение двадцати лет приносило нам большой доход; вот уже два года, как я не имею от брата никаких вестей; конечно, гибельные войны, раздирающие Европу, так исчерпывающе объясняют это молчание, что оно не пугает старого морского волка вроде меня, который против воли провел три года на Филиппинских островах и, замечу кстати, с радостью остался бы там еще дольше, если бы не любил тебя как сына. Однако, как говорят моряки, рано или поздно приходится отдать швартовы, и, если в ближайшие два года мы не получим никаких известий от Робера, я, бросив все, отправлюсь на острова искать его и непременно разыщу, ибо лучше знаю его маршрут, чем ты, Мишель, знаешь долготу Авранша. Однако, бедняга Мишель, вот тебе и верный случай потерять оба наследства разом! И вот у тебя уже ни дяди, ни отца, ни одежды на зиму, ни одежды на лето, ни карманных денег на воскресные развлечения, ни средств на то, чтобы отметить день твоих именин; тогда господину Мишелю, как бы учен он ни был, придется, если его не возьмут учителем в дом богача или писцом в какую-нибудь контору, завтракать собранными на берегу моллюсками, а деньги на обед выпрашивать у прихожан, устроившись на паперти рядом со старой гранвильской карлицей».

«Погодите, дядюшка, погодите! – сказал я, обливая его руку слезами нежности. – Я был бы недостоин вас, если бы сразу все не понял. Ремесло плотника нравилось мне с самого детства».

«Ремесло плотника! – вскричал дядюшка в полном восторге. – Да у тебя губа не дура! Ничего лучшего и придумать невозможно! Плотник, дитя мое, это прекрасно! Ведь именно плотника наш Спаситель избрал своим названым отцом!.. Будь уверен, что тем самым он хотел сказать нам, что в его глазах самый достойный способ зарабатывать хлеб насущный – это ручной труд; ведь Спаситель с таким же успехом мог родиться государем, понтификом или мытарем. Плотник, по праву умения царящий над морем и сушей, сотворяет корабли, бороздящие океаны, возводит города, которые повелевают портами, замки, которые повелевают городами, храмы, которые повелевают замками! Будь уверен, если бы обо мне говорили, что моей рукой срублены кедровые бревна и кипарисовые доски для дворца царя Соломона, мне это было бы куда приятнее, нежели слыть сочинителем законов Двенадцати таблиц!»

Таким-то образом, сударь, было решено, что я начну учиться плотницкому ремеслу и буду учиться ему до шестнадцати лет, то есть до того срока, по окончании которого отсутствие известий о моем отце заставит меня, возможно, сделать это ремесло источником заработка; однако дядюшка мой потребовал, чтобы я не бросал и тех наук, какие изучал прежде, и лишь устроил бы так, чтобы одни уроки не мешали другим. Поскольку такой порядок, не отнимая дополнительного времени, внес в мою жизнь приятное разнообразие, скромные мои успехи стали еще более заметными. Меньше чем за два года я освоил плотницкое ремесло; с другой стороны, я достаточно изучил классические языки, чтобы читать греческих и римских авторов, которых с каждым днем понимал все лучше и лучше. Прошу вас поверить, что говорю это вовсе не из хвастовства: ведь своими новыми познаниями я был обязан частным урокам, из которых другой, окажись он на моем месте, наверняка извлек бы куда больше пользы. Я объясняю вам все это, чтобы вы могли следить дальше за моим рассказом, если он, конечно, еще не истощил вашего терпения.

Я заверил Мишеля, что слушаю его с огромным удовольствием – опасаюсь, впрочем, что читатели мои этого удовольствия не разделяют, – и он продолжал свою повесть.

Биография

Произведения

Критика


Читайте также