Жорж Дюамель. Хроника семьи Паскье
(Отрывок)
Гаврский нотариус
Глава I
Семейный обед. Новости из Гавра. Первые соображения о чечевице. Ночной разговор
У нас в столовой горела по вечерам большая медная лампа, всегда начищенная до блеска, всегда чуть влажная от керосина. Мы все собирались вокруг нее играть и учить уроки при ее пленительном свете. Накрывая на стол и расставляя тарелки, мама с ворчанием отодвигала в сторону наши книжки и тетрадки.
Фердинан старательно выводил буквы своим аккуратным почерком. Он писал, уткнувшись носом в тетрадку. Ему уже тогда следовало бы носить очки. Но об этом догадались только гораздо позже. Жозеф, облокотясь на клеенку, делал вид, будто учит уроки, а сам потихоньку читал газету, прислоненную к стакану. Сесиль играла на полу, под столом, а я, монотонно бормоча «восемью восемь», «восемью девять», то и дело пихал ногами маленькую дикарку. Слышно было, как на кухне, за стеной, мама гремит кастрюлей.
Жозеф несколько раз протяжно зевнул и крикнул:
— Пора бы поесть!
Мама появилась в дверях, вытирая руки синим полотняным фартуком. Она сказала:
— Ваш отец запаздывает, дети мои. Начнем обедать без него. Мойте руки.
Мы побежали на кухню мыть руки — все, кроме Жозефа, который заявил, пожимая плечами:
— У меня руки чистые.
Когда все уселись за стол, мама принесла суповую миску. Милая наша мама! Она была невысокого роста,
складная, полненькая, с нежной кожей на округлом лице, с шиньоном черных волос, который она укладывала не наверху, по тогдашней моде, а низко на затылке, как тяжелый пышный плод. Такая скромная, гладкая прическа!
Она подала нам суп из чечевицы. Жозеф проворчал:
— Вечно одно и то же!
Еще стояли зимние холода. Мы не очень-то любили суп, но от него растекалось по всему телу такое приятное тепло, и через минуту согревались колени, согревались ноги, слегка закоченевшие в толстых шерстяных чулках.
Время от времени Фердинан, низко нагнувшись над тарелкой, вылавливал из супа луковки.
— Терпеть не могу лука! — хныкал он. Тогда Сесиль кричала, протягивая ложку:
— А я люблю, дай мне!
Убрав суп, мама поставила на стол блюдо чечевицы с колбасой. Двое старших начали препираться, кому достанется самый толстый кусок, хотя колбасу еще не нарезали. Сесиль что-то напевала, мурлыкала. Она и теперь такая: вечно напевает за столом. Моя мать нарезала колбасу, и старшие братья принялись за еду. Мама взяла вилку и вдруг замерла, словно окаменев. Она к чему-то прислушивалась, приоткрыв рот.
— Ваш отец идет! — сказала она. — Слышите шаги на лестнице? Это ваш папа.
Но мы ничего не слыхали.
Позвенев ключами за дверью, отец нетерпеливо повернул ключ в замке.
Он вошел. Вешалка находилась в маленькой прихожей. Но папа, не задерживаясь, прошел прямо в столовую. В руках он держал письмо.
— Извини, Раймон, — пробормотала мама. — У нас опять чечевица на обед. Я тебе объясню...
Папа не отвечал. Он смотрел на нас с ласковой и вместе с тем насмешливой улыбкой. Он стоял, не снимая пальто с меховым воротником, не снимая шляпы. Стройный, голубоглазый, с золотисто-рыжими длинными усами, он походил на Хлодвига, короля Хлодвига из моей книжки. Он был красивый. Мы восхищались им.
Он опять улыбнулся и швырнул письмо на стол.
— Госпожа Делаэ умерла, — заявил он.
Мама сильно побледнела.
— Быть не может!
— Смотри сама, — отвечал отец. — Вот письмо от нотариуса.
И снял пальто. На нем был костюм изящного покроя, по его словам, изрядно поношенный, хотя мы этого не замечали.
Мама развернула письмо и вдруг, уткнувшись лицом в кухонный фартук, горько заплакала. Папа усмехался, презрительно подняв брови. Жозеф воскликнул:
— Не плачь, мама. Ведь мы ее не любили, не стоит о ней плакать.
Мама положила салфетку на стол.
— Ведь она меня вырастила, детки, — сказала она.
Поглаживая холеные усы, отец взбивал рукой завитки своих волнистых волос. Он распрямил плечи, два-три раза откашлялся и уселся за стол. У него были прекрасные манеры. Он казался настоящим светским львом, как их рисуют на картинках. И улыбался такой чарующей улыбкой!
Моя мать вытерла глаза и сказала:
— Прости меня, Раймон. Нынче опять чечевица. Ты знаешь почему. К несчастью, в это время года нигде нельзя достать петрушки.
Но папа был явно в хорошем настроении. Он только пожал плечами. Обычно он говорил:
— Подайте мне любое блюдо, лишь бы это было хорошо прожарено и аппетитно на вид.
Тогда мама украшала чечевицу зеленой петрушкой, и кушанье становилось аппетитным на вид.
Неторопливо съев суп, отец спросил:
— А ты почему не ешь?
— Не могу, мне кусок в горло не идет.
— Право же, не стоит огорчаться.
Мы, дети, замерли в ожидании каких-то необыкновенных событий. Жозефу было почти четырнадцать лет, и он иногда говорил басом, точно взрослый мужчина. Он выпалил:
— Раз тетя Делаэ умерла, значит, мы получим наследство.
Отец с досадой передернул плечами.
— Не суйся не в свое дело, голубчик, это тебя не касается.
— Жозеф , — прибавила мама с упреком, — хороший человек не станет говорить о наследстве над свежей могилой.
Когда мы пообедали, убрали книги и тетрадки, родители отправили нас в постель.
Жозеф и Фердинан спали вдвоем в темном чулане, выходившем на кухню. Для них, уже взрослых мальчиков, зажигали лампу, и им разрешалось почитать и позаниматься часок-другой перед сном. Но в этот вечер папа не стал зажигать лампы.
— Дети, сейчас же ложитесь спать, — сказал он.
— Почему?
— Потому что так надо.
Младших, Сесиль и меня, укладывали в спальне родителей. Там стояли две широкие деревянные кровати, поставленные под прямым углом. На одной спала мама, на другой — папа. Мы, малыши, ложились поочередно то в одну, то в другую и частенько ссорились, потому что каждому хотелось лечь с мамой: ведь у мамы так уютно и тепло, а папа, опасаясь, что мы будем толкаться, отпихивал нас к самой стене.
В тот вечер я никак не мог заснуть. Сегодня была «папина очередь». Я прижался к стенке и, затаив дыхание, прислушивался к доносившимся до меня словам. Родители долго разговаривали шепотом, сидя в столовой, потом пришли в спальню. Папа, растянувшись на спине и заложив руки за голову, говорил небрежным тоном, мама тихо отвечала ему с соседней кровати.
— Первым делом мы уедем из этой конуры.
— Хорошо, Раймон. Только не называй конурой нашу маленькую квартирку. Она не так уж плоха. Быть может, мы еще пожалеем о ней когда-нибудь.
— Никогда! Мне нужна квартира, по крайней мере, из четырех комнат. Да, никак не меньше. Иначе где же мы разместим мебель?
— Мебель, Раймон? А откуда ты знаешь, что она достанется нам?
— А кому же еще? У твоей тетки были слишком развиты семейные чувства, не могла же она пожертвовать мебель в какую-нибудь богадельню. Известно, что в завещании твоего дяди Проспера...
— Но ведь они всегда оставляли все последнему в роде, Раймон. И я уверена, что тетушка Делаэ изменила завещание своего мужа.
Мамин голос звучал приглушенно в ночной тишине.
— Ох, Рам, не предавайся мечтам.
— Каким мечтам? — проворчал отец с раздражением. — Скажи на милость, кто из нас двоих предается мечтам? Одно несомненно: твоя тетка Альфонсина умерла. Ты читала письмо нотариуса? Что это, сон иди явь, письмо нотариуса?
— Она скончалась, Раймон. Но кто нам поручится, что она не лишила меня наследства?
При этих словах, как мне послышалось, мама снова заплакала. Отец нетерпеливо ворочался на подушке.
— Лишила наследства... лишила наследства... Да нет, Люси, эти людишки чересчур слабохарактерны, чтобы на это решиться.
— Ох, Рам, не говори о них дурно в такую минуту.
— Что хочу, то и говорю. Они меня терпеть не могли, твои Делаэ. Я был для них чужаком, пугалом, вот кем! Именно пугалом.
— Они просто не понимали тебя, Раймон. Ты трудолюбивый, благородный, мужественный, образованный, но ты совсем другого склада. А порою ты не можешь удержаться, говоришь дерзости, над всеми насмехаешься... Посуди сам, как же они могли с тобой ужиться?
— Тем хуже для них.
Наступило долгое молчание. Кажется, я начал уже засыпать. Тут Фердинан закашлялся.
— Ты спишь, Фердинан? — спросила мама. — Вы спите, дети?
Никто не отвечал; но я уверен, что, по крайней мере, трое из нас, лежа в темноте, настороженно прислушивались.
— Люси! — прошептал отец.
— Что?
— Я бы не хотел ездить в Онфлёр, ни даже в Гавр, без особой надобности. К тому же нотариус и не упоминает обо мне. Он вызывает одну тебя.
— Я поеду одна, — сказала моя мать спокойно. — Попрошу мадемуазель Байель присмотреть за детьми.
— Хорошо. А что касается квартиры...
— Погоди немного. Я начну искать, как только разберусь во всех этих делах.
Снова наступило молчание, и вдруг раздался мамин голос, мелодичный, нежный, мечтательный:
— Мне говорили об очень удобной квартире около вокзала Монпарнас. Это где-то неподалеку от твоей работы. Там, кажется, много воздуху и даже прекрасный вид. Ты спишь, Раймон?
— Нет, не сплю, только не морочь себе голову, Люси. Все это выяснится позднее, ты же сама сказала.
— Ах, Раймон, я строю планы, кому это может повредить? Это не значит морочить себе голову.
И снова молчание, сгустившийся мрак. Снова приглушенные голоса, нескончаемый дуэт, где повторяются цифры, числа, имена знакомые, имена неизвестные, увещания, вздохи. Я засыпаю. Сплю. Опять просыпаюсь: дуэт продолжается. Я слышу:
— Есть должности, где можно заработать, сколько угодно... В конце концов мужчина сорока, сорока двух лет — в расцвете сил.
Больше я ничего не разбираю. Спать так сладко!
Глава II
Мадемуазель Байель. Приготовления к отъезду. Мудреное завещание. Сестры из Лимы. Посмертная месть. Ночные волнения
Все следующее утро моя мать бегала по делам. Нас поручили соседке, м-ль Байель, высокой, дородной старой деве; она давала уроки катехизиса и при случае занималась с нами. Мне нравились ее красивые черные глаза. Когда мой отец встречался с ней у нас или на лестничной площадке, он донимал ее фривольными шуточками. М-ль Байель начинала заикаться от смущения. Она вспыхивала, и ее красивые глаза сердито сверкали.
В то утро наша соседка пришла умыть и причесать Сесиль. Я уже умел мыться и одеваться самостоятельно. Мама оставила на столе записку карандашом и кучку очищенных овощей. Мадемуазель, громко сопя, прочла записку. Потом разожгла огонь и поставила варить овощи, как там было сказано.
Мама возвратилась поздно. Так поздно, что Жозеф и Фердинан, закусив, уже опять ушли в школу. Отец почти никогда не приходил завтракать домой. После полудня м-ль Байель занялась со мной чтением и письмом. Из-за слабого здоровья я еще не ходил в школу и учился дома.
Сесиль что-то напевала, играя под столом. Мама мастерила себе траурное платье. Она шила с поразительной быстротой. Время от времени она прерывала работу, задумчиво глядя перед собой. Потом, стукнув наперстком по столу, снова принималась делать стежки, втыкать и выдергивать иголку с такой ловкостью и сноровкой, что за ней не угналась бы ни одна портниха. Иногда, не отрываясь от шитья, моя мать задумчиво шептала:
— Семью восемь...
Мадемуазель Байель тут же громко отвечала:
— Пятьдесят шесть!
И мама, погруженная в свои мысли, рассеянно повторяла:
— Да, конечно, пятьдесят шесть, пятьдесят шесть... боже мой... боже мой!
К вечеру мама уже все сметала и начала примерять платье. Во всем черном она показалась мне очень величественной. Накормив нас обедом, мама сказала:
— Я поработаю до полуночи, самое большее до часу, и к утру все будет готово.
Убрав со стола, она села за швейную машинку. И тут же запела. Это была грустная песенка, которую все мы давно знали, хотя я никогда не мог разобрать слов. Речь шла о красавице, которую кто-то ранил и рассек ей лоб.
Папа вернулся домой, когда мы уже легли спать. Я видел, как он уселся в кресло возле швейной машинки, скрестив ноги и засунув пальцы за проймы жилета. Он говорил:
— Просто невероятно, в скольких местах я успел побывать сегодня. Начнем с того, что я виделся с Шевальро. Он мне настоятельно советует готовиться к экзаменам. И обещает оказать поддержку. Это уже немало. Это почти все, что нужно.
— Рам, — увещевала мама, — подумай о том, что у нас, возможно, не будет наличных денег. Остерегись, погоди строить планы.
Отец топнул ногой.
— Позволь тебе заметить, Люси, что это не планы, а твердое решение. К тому же я не собираюсь уходить от Клейса. Там у меня как-никак твердый заработок. Но даже если бы госпожа Делаэ не померла, мне все равно пришлось бы сдавать экзамены. Ты говоришь: нет наличных денег. Допустим, что их действительно не будет. Но ведь остается мебель.
— Рам, неужели ты продашь эту мебель?
— А почему бы и нет?
— Это же старинные фамильные вещи...
Отец нетерпеливо передернул плечами.
— Подумаешь! Да этакого хлама можно накупить сколько угодно. Мебели полным-полно на любой распродаже.
— Но это же чужая мебель.
Однако мама уже готова была уступить. Она вздохнула.
— У меня голова идет кругом. Как бы то ни было, мое платье через два-три часа будет готово.
Наступило долгое молчание. Я не мог заснуть. Отец раскрыл свой молескиновый портфель. Вынув оттуда книги и бумаги, он разложил их перед собою на столе. Он занимался, подперев голову обеими руками. По временам отец нетерпеливо топал ногой по полу, точно конь, который бьет копытом.
На другое утро, когда я проснулся, мама уже одевалась в дорогу. Она привязала к бедрам узенькую подушку с отрубями, которую называла турнюром. Надела свое новое траурное платье. Потом плащ с капюшоном. Завязала под подбородком ленты нарядной шляпки. Она была готова к отъезду, и мы смотрели на нее с восхищением. Отец предложил:
— Я провожу тебя на вокзал.
— Пожалуйста, Раймон. Только не езди меня встречать. Я сама не знаю, сколько там пробуду. Дня два, три, а может, и дольше.
Она возвратилась на следующий день к вечеру. Мы сидели за столом, и отец был с нами. Не успела мама войти, как Жозеф закричал:
— Ну как? Какие новости?
— Вечно ты пристаешь, вечно лезешь не в свое дело, — рассердился папа. — Дайте же матери раздеться.
Мама улыбалась, но вид у нее был усталый и озабоченный. Она сняла шляпку, дорожный плащ и сразу надела синий фартук, чтобы не испачкать нового платья. Жозеф не отставал:
— Расскажи, какие новости.
Мама смущенно покачала головой.
— Представь себе, Раймон, все оказалось далеко не так просто.
— Так я и знал! — воскликнул отец со смехом. Но тут же сдержался и добавил: — Незачем торопиться. Мы поговорим об этом после.
— Почему же? — возразила мама. — Если дети будут сидеть смирно...
— Ну тогда говори.
— Как я и предполагала, Раймон, нам досталась мебель.
— Да? Вот как?
Глаза моего отца гневно засверкали.
— Прошу тебя, Рам, не приходи в ярость, а то я совсем запутаюсь и все перезабуду. У меня голова идет кругом. Что касается денег, понимаешь ли, это совсем не так просто. Мне завещана половина, ровно половина. Погоди немного... Это не наличные деньги, как ты говоришь. Это процентные бумаги. Потерпи еще, не прерывай меня.
— Я молчу.
— Процентные бумаги, но на особых условиях, Раймон. Само собой, я буду получать проценты, но бумаги продать не могу.
— То есть как? Они принадлежат тебе, а ты не можешь их продать?
— Позволь объяснить тебе, Раймон. Они завещаны не мне лично, они завещаны детям.
— Что за чепуха? Каким детям?
— Нашим детям, Рам. Деньги положены в банк на имя детей, а я имею право пользоваться лишь рентой, это узуфрукт, как объяснял мне нотариус. Самый же капитал составляет приблизительно пятьдесят тысяч франков...
Тут Жозеф привскочил. Глаза у него округлились. Изо рта потекли слюни.
— Пятьдесят тысяч франков, — повторила мама. — Такова была бы общая сумма, если продать бумаги. Но повторяю, мы не можем получить капитал до моей смерти. Ты слушаешь меня, Раймон?
Отец молча кивнул головой. Язвительно улыбаясь, он повторял свистящим шепотом:
— Вот хамы! Ну и хамы!
— Что такое хам? — спросил Фердинан.
— Видишь? — вздохнула моя мать. — Было бы лучше не начинать разговора при детях.
Отец пожал плечами:
— Это самое я и говорил. Но теперь продолжай. А все остальное?
— Остальное? Погоди, дай сообразить. Наследство делится на три части. Самая меньшая часть помещена в пожизненную ренту на имя тети Коралл, и этого как раз хватит на ее содержание в приюте.
Отец нетерпеливо махнул рукой.
— Я не могу объяснять быстрее, — продолжала мама. — А то я все перепутаю. Оставшаяся сумма, около сорока тысяч франков в процентных бумагах, опять-таки в процентных бумагах, сдана на хранение нотариусу и завещана моим двум сестрам.
— Твоим сестрам в Лиме?
— Вот именно.
— Да ведь они же умерли?
Мама набожно перекрестилась.
— Экий ты нетерпеливый, — вздохнула она. — Не выходи из себя, Рам!
— Если ты еще хоть раз скажешь, что я нетерпелив, я сейчас же ложусь спать и ничего не желаю слышать об этой истории до будущей недели.
— Успокойся, Рам, дай мне договорить. Тут как раз начинается самое интересное. Наша семья знала, что мои бедняжки сестры скончались. Во всяком случае, мне так говорили, всегда так говорили. Еще семь лет назад дядя Проспер затребовал официальное свидетельство об их смерти. Как видно, в Лиме подобные вещи делаются очень медленно. Гаврский нотариус сказал, что он каждый месяц посылает запрос на эти пресловутые документы. Слушай внимательно, Раймон, это очень важно. Когда нотариус получит официальное свидетельство, что мои бедные сестры действительно скончались в Перу, капитал, внесенный в банк на их имя, перейдет прямо к нам.
— В бумагах, которые нельзя продать?
— Как раз напротив. Эти бумаги мы имеем право сразу же продать, и притом на выгодных условиях — так сказал мне сам нотариус. Мы даже получим проценты с бумаг, считая со дня смерти тети Альфонсины. Знаешь, ведь я ее видела, тетю Альфонсину. Ее еще не успели положить в гроб, когда я приехала. Она так мало изменилась! Прямо как живая!
— Об этом мы после поговорим, Люси. Так ты сказала, что эти документы запрашивают от властей Перу уже больше семи лет? Право же, нет никакого смысла ждать...
— Я понимаю, о чем ты думаешь, Раймон. Розыски ведутся семь лет, но лишь полгода назад нотариус вышел из терпения, рассердился. А уж если он рассердится, он спуску не даст. Ты не видел этого человека — богатырь, шея совсем как у быка. Теперь дело пойдет по-другому. Ведь прежде он им не объяснял, для чего требует эти документы. Перуанские родственники, может быть, боялись, что кто-то зарится на их деньги. А теперь, когда тетя умерла, нотариус хочет привести дела в порядок — понимаешь? Он сказал, что хлопоты продлятся еще месяца четыре, не больше. Вот видишь, Рам, нечего было горячиться. Он сказал: четыре месяца. Ну, будем считать — полгода.
Отец начал шагать по комнате. Он безостановочно ходил вокруг стола, так как у нас было тесно. Заложив руки за спину, под фалдами сюртука, он сердито бормотал:
— Какая подлая месть! Какая утонченная месть!
Мы все молчали, замерев от страха, не зная, начнет ли отец бушевать, или дело кончится той легкой презрительной усмешкой, которая нас так страшила и восхищала. Отец говорил, покусывая кончики усов:
— Пожалуй, могут подумать, будто я жаден до денег.
— Ну что ты, Рам! — запротестовала моя мать с болью в голосе.
Отец перестал кружить по комнате, и мы увидели на его лице знакомую презрительную усмешку.
— Я не могу любить деньги, — сказал он простодуш-н о . — У меня их никогда не было. Я просто не знаю, что это такое. Но если вдруг они мне достанутся! Если богатство свалится с неба! Тут все вы увидите, ты увидишь, Люси, уж я сумею ими распорядиться. Идите спать, дети!
Мы не смели ослушаться, не смели просить отсрочки. Мы были возбуждены и растерянны. Отец погнал нас в спальню широким, несколько театральным жестом, точно загонял стадо в овчарню. Потом уселся против мамы и сказал:
— Повтори все с самого начала, хорошо? Посмотрим, что можно извлечь из этой неразберихи.
И снова мы погружались в дремоту, убаюканные журчащим шепотом двух голосов, и до нас доносились числа, цифры, планы на будущее, вздохи, мечты, вспышки гнева, а иногда рыдание или приглушенный смех.
Глава III
Улица Вандам. Анатомия и физиология парижского дома. Что видно с балкона. Проекты и расчеты. Мечты заразительны. Прибытие мебели. Приобщение к таинству музыки. Барометр
Сцены, которые я здесь набросал, представляют собою всего лишь туманную прелюдию к моему детству. Настоящая жизнь началась для меня на улице Вандам. Только там спала с моих глаз завеса, только там впервые зазвучали для меня оглушительные трубные звуки, мелодии радости, страдания, гордости.
Мы всегда говорили: улица Вандам. На самом же деле наш дом стоял в тупике Вандам. Когда моя мать, осмотрев утром новую квартиру, вернулась домой и с воодушевлением принялась описывать ее достоинства и преимущества, отец грозно нахмурил брови.
— Ни за что на свете, — заявил он, — никогда не соглашусь жить в тупике. Даже если мне предложат целый особняк. В тупике! Какой позор!
Однако он согласился осмотреть помещение и вернулся умиротворенный.
— Там очень уютно. Спору нет. Только не называйте это тупиком. Мы будем говорить: улица Вандам.
Наш дом! В моих воспоминаниях он встает как крепостная башня, как цитадель, как наш акрополь: главный фасад, облицованный тесаным камнем, высокие глухие боковые фасады, выложенные шероховатым песчаником! Дом еще довольно новый, но уже весь в мелких выщербинах, весь покрытый слоем копоти. Квадратный, массивный, пока еще единственный в этом квартале, застроенном провинциальными домишками и деревенскими лачугами.
Да, наша цитадель, убежище, логово, откуда видны лишь облака да небо Парижа, священная обитель, где все наши надежды, стремления, невзгоды, раздоры, дерзкие мечты, все семейные тайны зарождаются, спеют и вызревают в течение долгих лет, как в знойной теплице.
Двери подъезда весь день распахнуты настежь. Вечером они захлопываются с глухим стуком, и надо произнести пароль, чтобы ступить на лестницу и спотыкаться на ее ступеньках. В нижнем пролете лестницы всегда темно, даже в разгар лета. Тускло трепещет газовый рожок. Лестница деревянная. Должно быть, вначале ее натирали воском, но теперь только подметают, поливая жавелевой водой — уж слишком много проходит по ней народу. Если крепко хватить кулаком по перилам, по ним пробегает дрожь, все выше и выше, чуть ли не до самого неба. Все в доме знают, что один малыш разбился насмерть, вздумав прокатиться верхом по этим перилам. Лестница все поднимается, пересекая густо населенные этажи, расположенные друг над другом, точно геологические пласты. Здесь слышится треньканье мандолины, там — тявканье собачонки, дальше — сиплое, затрудненное дыхание чахоточного. А вот и толстая дама со своей вечной песенкой: «Люблю тебя, поймешь ли это слово?» А вот опять «тук... тук... тук... » из комнаты господина, который мастерит что-то непонятное. И повсюду швейные машинки, и топот детских ножек в коридоре, и голоса мужчин и женщин, которые бранятся и спорят о делах своего клана. Все эти звуки непроизвольно улавливает чуткий слух мальчугана. Звуки эти ослаблены, приглушены стенами, дверьми, мокрой одеждой, повешенной на гвоздях, и спертым, душным воздухом квартиры. И каждый знает, что едят на всех этих этажах. Запах лука взбирается, как зверок, по ступенькам лестницы. Он ползет, шмыгает, цепляется за всякий выступ. Он будит старого холостяка, который работает по ночам и встает в три часа дня. Запах лука! Он проникает в замочную скважину, в любую щелку, в трещинку на двери. Он просачивается сквозь кирпичные стены и штукатурку. Но вонь жареной селедки еще пронзительней, еще беспощадней. Она набегает волна за волной, как войско, идущее в атаку; запах лука приходит в смятение и отступает. Вонь жареной селедки будет квартировать здесь до завтра. Ее даже не вдыхаешь, а как бы осязаешь. Она липкая и пристает к пальцам.
Но вот все здание охватывает странная дрожь. Сперва содрогается в недрах земли сложенный из песчаника фундамент. Потом мало-помалу начинает сотрясаться весь остов каменного гиганта, все этажи до самой крыши. В кухне позвякивают бутылки, ударяясь об стенку. Стекла принимаются дребезжать в рамах. Там и сям просыпаются все новые голоса и друг за другом вступают в хор. «Я здесь, я здесь, я здесь», — тревожно отзываются со всех сторон предметы, способные подать голос. Гул растет, достигает неистовой силы. Весь дом в каком-то восторженном ужасе приветствует поезд, который с ревом проносится с севера, совсем под боком, громыхая на стрелках. Ветер гневно швыряет на нас клубы дыма. На балконах оседает черная сажа. Запах угольной гари врывается сквозь створки окон. До чего он родной — запах поездов! Никто здесь не приветствует его, кроме мальчугана в черном фартуке, который поднимается по лестнице, посасывая шарик.
Лестница не пустует. Там и сям распахиваются двери, появляются какие-то фигуры. Существует три сорта людей: те, с кем здороваешься, те, кого не знаешь, и, наконец, враги, с которыми лучше бы не встречаться.
Лестница выходит из мрака. С каждой ступенькой она становится все светлее. Она как бы возносится к небу, в благословенные сферы, где даже запах лука-порея претворяется в благоухание полей. И вдруг, подобно крутой тропе, взбежавшей на горное пастбище, лестница торжественно замирает у порога широкой площадки. Она совсем не похожа на площадки нижних этажей. Она просторная, чистая, и в вечерние часы ее озаряет солнечный луч. Она увенчивает лестницу, как цветок венчает стебель. Это вершина. Место, располагающее к мечтам и к поэзии. Мальчуган очень любит, хотя это и запрещено, садиться на краю пропасти, болтать ногами в пустоте и прижиматься щекой и губами к железным прутьям перил — их холод обжигает.
На эту поднебесную площадку выходили четыре квартиры. Одна из них пустовала, при мне она всегда оставалась пустой. Впоследствии мама получила разрешение устроить там праздничный ужин по случаю первого причастия Фердинана. Как только окончилось пиршество и комнаты подмели, таинственная квартира навеки погрузилась во мрак, вновь стала обителью пауков и привидений. Соседнее помещение занимала престарелая чета Куртуа, с которыми первое время мы почти не встречались. Наконец в двух квартирах напротив, выходивших окнами на фасад, жили — справа Васселены, слева — мы, Паскье.
Отец требовал не меньше четырех комнат — их и было четыре. Все они выходили окнами на улицу, и вдобавок — о, верх блаженства! — к ним примыкал балкон. О самой улице, о жалком тупике, сперва не хотелось и думать. Она находилась где-то далеко внизу и тонула в зловещем сумраке. Но стоило растворить окно, как душа начинала витать над Парижем. Это был не тот светлый, четко очерченный Париж, какой открывается взору с вершины прославленных холмов. То было безбрежное море крыш, стен, ангаров, водонапорных башен, дымоходов и всякого рода несуразных строений. Если наклониться влево, можно было увидеть Эйфелеву башню, до половины погруженную в каменный хаос. Когда мы въезжали в эту квартиру, она только еще достраивалась.
В этом сумбурном нагромождении символом порядка и разума служила Западная железная дорога. Начиная от вокзала Монпарнас, в ту пору еще небольшого здания, она вытягивала свои конечности, заявляла о своих правах, расстилала повсюду сети рельс, раскидывала направо и налево строения депо, мастерские, поворотные круги, семафоры. Подобно бешеному потоку, она с ревом проносилась у подножия северного фасада нашего милого дома.
Мама сказала:
— На этот раз, Раймон, у тебя будет отдельная комната. О, я понимаю тебя! Разве можно заниматься умственной работой, когда кругом орут и шумят дети?
И папе предоставили отдельную комнату, которая называлась рабочим кабинетом, но на самом деле....
Однако, прежде чем описывать все прелести нового жилища, я должен вернуться немного назад. Воспоминания встают передо мною то с миртовой ветвью в руке, в венке из роз на челе, а то с пустыми руками и обнаженной головой. Одни я бережно храню, других я страшусь. Следует ли, в зависимости от этого, одни предать забвению, а другие вывести на свет божий? О нет, я был бы несправедлив!
Моя мать еще раза два ездила в Онфлёр. Ей пришлось даже переправляться на другой берег, чтобы поставить подпись на различных документах у гаврского нотариуса. Однажды, возвратясь домой, она объявила, что все улажено.
— В сущности, ты был прав, Рам, — сказала она, — ты всегда прав. Мебели там было слишком много, чересчур много даже для квартиры из четырех комнат. Поэтому я отобрала только самое нужное. А остальное мы продали с публичного торга там же, на месте. Не могу сказать, что я решилась на это с легким сердцем. Там был,
например, изящный секретер тети Викторины. Чудесная вещь! Но что поделаешь? Дети разломали бы его на мелкие куски. Распродажа прошла удачно. Ты не спрашиваешь, сколько я за это выручила?
Отец загадочно улыбался. Мама что-то шепнула ему на ухо, и он улыбнулся еще шире. Мать вытащила из-за корсажа небольшой конверт, и папа поймал его на лету, как ловят бабочек. Он пошутил:
— Я ставлю на ноль и срываю банк!
У матери перехватило дыхание, она испуганно зашептала:
— Осторожнее, Рам, будь благоразумен.
— О, здесь сущие пустяки, — отвечал отец . — Даже не на что содержать танцовщицу.
— Раймон, ты же знаешь, я не выношу подобных шуток.
Отец что-то быстро подсчитывал в уме.
— На это мы перебьемся месяца четыре, от силы пять.
— Погоди, Рам. Считая ренту за два первых квартала да твой заработок у Клейса, нам хватит до октября. Ты вполне можешь спокойно готовиться к экзаменам.
— Допустим, — рассуждал папа , — что хлопоты нотариуса займут шесть месяцев, самое большее шесть, — ну что ж, мы можем подождать полгода. Но предстоит еще переезд на квартиру. Ты подумала о переезде?
— Да, — отвечала мама, сосредоточенно глядя перед собой. — Я все рассчитала, все обдумала, сидя в вагоне, — и наш переезд, и сроки квартирной платы, и платежи по векселю Вадье...
— Какой еще вексель?
— Вексель, который ты выдал пятнадцатого января.
— Да, правда. И это все?
— Нет. Надо одеть и обуть всех детей. Это я тоже подсчитала. Я все тебе объясню, Раймон.
Отец тяжело вздохнул.
— А я-то думал, что у нас будет немного свободных денег!
— Но они у нас есть, Рам. У нас будут деньги. Посуди сам: в октябре мы получим сорок тысяч франков, конечно, если продадим все бумаги. На сорок тысяч много можно сделать. Целые годы спокойной, обеспеченной жизни. Ты сдашь экзамены. Жозеф будет учиться дальше, да и Фердинан, если захочет. Каникулы, наверное,
станем проводить за городом. Если тебе не по душе Нель, поедем в другое место. Разумеется, не в этом году. Когда получим известие из Гавра.
Отец пожал плечами.
— Чересчур много планов. Опять ты размечталась.
И мама умолкла, осеклась, приоткрыв ряд блестящих зубов. Между ними разыгралась обычная сцена, вечная игра, которую я так хорошо понял впоследствии. Моя мать не была восторженной натурой. Напротив, — осторожной, благоразумной, полной опасений. Но достаточно было одного папиного слова, чтобы пробудить в ней надежды. Кому же верить, господи боже, если не верить этому необыкновенному человеку? И мама, вдохновленная каким-нибудь намеком отца, предавалась мечтаниям. Отец был гораздо более скрытным. Сболтнув что-нибудь случайно, он наблюдал с недоумением и досадой за восторженным порывом этой доверчивой души.
— Чересчур много планов, — повторил он. — Будем считать, что мы обеспечены до октября. Небольшой просвет впереди — и то хорошо. Сначала займись квартирой.
Моя мать пустилась на поиски и нашла помещение на улице Вандам. Были долгие таинственные переговоры, и наконец в один прекрасный день мама объявила:
— Мебель доставлена.
Тогда папа решил:
— Завтра перевезем туда детей.
Мы онемели от радости и благодарности.
На следующий день мы переехали. Нас все приводило в восторг: дом, лестница, квартира, конечно, балкон, вид на город, простор серого неба над головой, но главное, главное незнакомая мебель, все эти добротные великолепные вещи, которые привезли для нас, которые принадлежали нам.
— Здесь ты можешь спокойно работать, — говорила мама, — конечно, если затворишь дверь. Тебе не придется больше ходить по библиотекам.
Вдруг Жозеф закричал:
— Фортепьяно! Тут есть фортепьяно!
Он приподнял крышку, под которой красовалась надпись золотыми буквами: «Гиршауер, поставщик императорского двора». Жозеф уже протянул руку к клавиатуре с некоторой опаской, будто к неведомому чудовищу. Но тут произошло самое удивительное... Малютка Сесиль,
этот мышонок, проскользнув у нас между ног, сразу же уселась на табурет, обитый цветастым атласом. Она ударяла пальчиком по клавишам, и фортепьяно откликалось ей таинственными, прекрасными звуками. Сесиль принялась напевать одну из своих мелодий. И мы не могли решить, звучит ли это инструмент или детский голосок.
— О, она у нас музыкантша! — сказала мама. — Я всегда это говорила. Недаром ее назвали в честь святой Цецилии.
Мы все расселись кто куда на запыленных в дороге стульях. Папа попросил:
— Сыграй нам любимую песню твоей мамы. Ну, знаешь, про Марию Лещинскую.
Сесиль пела, играла не помню что, словно в порыве вдохновения. Ее легкие ручки извлекали из старого разбитого инструмента небесные мелодии. Как быстро освоилась эта девочка! Как непринужденно она держалась! Она как будто говорила: «Это фортепьяно, мое фортепьяно. Я знаю, как с ним обращаться. Я всегда это знала».
Отец слушал, поглаживая свои длинные усы, взволнованный, бледный, с затуманенным взором. И мы были потрясены не столько могуществом божественной гармонии, сколько тем, что этот насмешливый, непостижимый, неприступный человек поддался ее очарованию, готов растаять, запросить пощады.
Но наваждению пришел конец. Папа встряхнул головой и снова стал улыбаться.
— Ну, — сказал он, — давайте осмотрим все остальное.
Остальное было великолепно. Там имелись библиотечные шкафы, полные книг, поставец для фаянсовых тарелок, буфет красного дерева, комод, покрытый мраморной доской с узорами. Мы трогали, гладили эти диковинные вещи, мы готовы были их расцеловать. Жозеф, пыхтя от восторга, открыл нам величайшую тайну:
— Если это твоя вещь, твоя собственная, ты можешь делать с ней все, что угодно, даже сломать ее, даже съесть. Все решительно!
Были там гравюры в затейливых рамках, любимые гравюры, которые долгие годы давали пищу моей фантазии. Были две широкие деревянные кровати, величественные, как корабли, и множество других вещей, среди прочих огромный ртутный барометр. Во время перевозки грузчики уложили его плашмя, и крупная жемчужина ртути вытекла на паркет. Когда мы хотели поймать ее, она проворно ускользнула от нас, точно живой зверек.
Раз двадцать в последующие годы этому старому барометру пришлось переезжать с квартиры на квартиру. Раз двадцать старательные грузчики неуклюже укладывали его плашмя в солому. И раз двадцать из него вытекали крупные капли ртути. Он цел до сих пор и по-прежнему предсказывает дождь, бурю и великую сушь с тупым безразличием, как все прочие барометры.
Глава IV
Выкройки. Кройка и шитье. Происхождение наследственной черты. Беседа о завещаниях и завещателях. Культ словарей. Как бороться с дремотой. Загородная прогулка. Обед в ресторане
Всем детям сшили новую одежду. Это потребовало огромного труда, и в нашей квартире, едва мы успели переехать, воцарился полный кавардак. Обычно одежда Жозефа переходила Фердинану, а вещи Фердинана, выстиранные, заштопанные, выглаженные, складывали в комод до тех пор, пока я не вырасту и они не придутся мне впору. Но маме хотелось отметить наше новоселье на улице Вандам как великое событие, и она всех нас нарядила во все новое.
— О, я не выброшу старой одежды, — говорила она папе. — Ты же знаешь, я ничего не выкидываю. Я все рассчитала. Тех денег, что ты мне даешь, хватит и на детское белье. А вот на обувь придется потратить несколько больше, чем ты приносишь.
— Будь осмотрительна, Люси!
— Надо непременно обуть детей, пока это возможно. Я очень бережлива, Раймон. Но тут уж ничего не поделаешь. Мало ли что случится потом. Пусть дети ходят чистенькие. Я как-нибудь обойдусь. Не беспокойся.
И мама отправилась в поход по тем таинственным магазинам, где особо избранные натуры ухитряются, избежав множества соблазнов, раздобыть именно то, чего хотели, и гораздо дешевле, чем смели надеяться. Наша столовая в новой квартире была превращена, как и прежняя, в швейную мастерскую, и мама начала размышлять над выкройками из серой бумаги. Она напоминала полководца, который изучает карты, составляя план сражения. Держа в руке большие ножницы, моя мать, такая подвижная, подолгу раздумывала, прежде чем кроить материю. Иногда она цыкала на нас:
— Помолчите хоть минутку, дети, дайте мне разобраться!
Мы замолкали, испуганные ее суровым тоном, ее резким жестом. И вдруг со скрипом и лязгом ножницы хищно врезались в сукно.
Жозефу был обещан настоящий мужской костюм, впервые в жизни с длинными брюками. Жозеф все время приставал к матери, не отходя от нее ни на шаг, так как у него начались пасхальные каникулы. Он настойчиво требовал, чтобы были модные лацканы, красивые пуговицы, бесчисленные карманы. Мама говорила:
— Не беспокойся, костюм будет сшит, как у лучшего портного.
Моя мать все умела делать: кроить мужские костюмы, сметывать, строчить, вышивать, вязать, красить, стирать, утюжить. Что же еще? Да все решительно, я же сказал.
Жозеф, довольный, садился на скамеечку у ее ног и смотрел на нее снизу, точно котенок, который ждет лакомого кусочка. Фердинан, забившись в уголок, жадно читал книжку. Мы с Сесиль играли и возились в нашем царстве, под столом. Иной раз днем в мирной тишине раздавался звонок. Отца ждали только к вечеру, весь наш выводок щебетал здесь, на месте. Кто же мог потревожить покой семейного гнезда? Мама хваталась за сердце.
— Ох, — стонала она, — эти звонки меня доконают. Что там такое? Поди погляди, Фердинан. Нет, ты, Сесиль. Нет, не ты! Ах, я все путаю, я хотела сказать: Жозеф.
Жозеф поднимался с места. Холодный ветер с лестницы врывался в наш мирок. Это почтальон принес письмо.
— Давай сюда! Может быть, это письмо из Гавра... — говорила мама.
Но это было извещение от какого-то поставщика. И после минутной тревоги снова наступала тишина, становилось еще уютнее и спокойнее.
— Мама, — спрашивал Жозеф , — почему, когда раздался звонок, у тебя задрожал подбородок? Отчего это с тобой?
И мама в который раз повторяла эту старую историю:
— Дети мои, это семейная черта, но в нашем роду так было не всегда. Мы унаследовали это от моего деда с отцовской стороны, Гийома. Да, Гийома Делаэ. Когда он умер, я была совсем крошкой. Но мне все рассказали.. Он был солдатом в войнах Империи, той великой Империи, при Наполеоне. Он воевал под командой маршала Нея, который хорошо его знал. Когда Наполеон пал, а бедного Нея приговорили к смерти, наш прадед, на свое горе, на беду свою, попал в тот самый взвод, который должен был расстрелять его командира. Маршал Ней узнал его и крикнул: «Стреляй, Гийом! Стреляй, не бойся!» И тут, дети мои, у вашего прадеда задрожал подбородок, так он был потрясен. И до самой смерти у него трясся подбородок из-за всякого пустяка. У его детей, которые потом родились, тоже дрожал подбородок, хотя до тех пор никто в семье этим не страдал. С моим отцом, как мне говорили, тоже это бывало, когда он сердился. И с дядей Проспером — в особых случаях жизни. У меня подбородок дрожит вот так, помимо моей воли. Пока еще неизвестно, перейдет ли это к вам по наследству. Но мне кажется, что Лорану это грозит. Он, пожалуй, похож на семью Делаэ, хотя глаза у него отцовские, глаза Паскье...
Оба брата и сестренка глядели на меня с жадным любопытством. Я краснел от гордости и тщетно пытался показать, будто у меня дрожит подбородок.
Мама продолжала работать, напевая. Порою она тихонько говорила сама с собою, как бы размышляя вслух. Она шептала:
— Теперь я начну компоновать.
Я отлично знал, что она возьмет иголку и начнет сметывать куски на живую нитку. Но все же мне чудилось, будто вот сейчас на столе, как по волшебству, вырастут стены, дворцы, башни.
Иногда между нами, младшими, вспыхивали ссоры. Мы начинали хныкать, пищать, реветь. Тогда мама громко стучала наперстком по столу.
— Ну вот, загудел соборный колокол! — ворчала она.
И нам становилось смешно. Иной раз ссора переходила в нудные препирательства, в жалобное нытье. И мама сердито качала головой:
— Экие пустомели!
Папа чаще всего возвращался только к обеду, На нем был новый костюм, галстук с пышным бантом, он держал под мышкой портфель, набитый книгами. Мы говорили ему:
— Ты похож на школьника,
И он улыбался с довольным видом. Положив портфель, папа спрашивал:
— Никаких вестей из Гавра?
— Ты же знаешь, надо ждать не меньше четырех месяцев , — отвечала мама.
— Знаю, но это могло произойти раньше. А вдруг неожиданная удача? Иной раз такие дела решаются сразу.
— Запасись терпением, Рам.
— О, терпения у меня сколько угодно. Досадно упустить счастливый случай.
— Какой случай?
— Сегодня я слыхал... даже могу сказать от кого: от Марковича, свояка Клейса. Он дал совет, куда поместить капитал. Необычайно выгодные условия! Только подумай, Люси: двенадцать процентов! И дело абсолютно надежное. Ценные бумаги госпожи Делаэ, — я говорю о тех, что сданы на хранение нотариусу впредь до получения известий из Америки, — ну сколько они принесут дохода, я тебя спрашиваю? Три процента. Не больше. А может, и того меньше. В семейке Делаэ все были сквалыги, не видели дальше своего носа.
— Раймон! Раймон!
— Молчу, молчу, успокойся. Больше ничего не скажу. Мы не просили у них наследства, даже не думали о нем. И вдруг они повесили мешок с деньгами прямо у нас перед носом, точно конфету на веревочке. Как это унизительно!
— Чего ты хочешь, Рам! Они были люди осмотрительные.
— Терпеть не могу осмотрительных!
— Люди благоразумные, уверяю тебя... Ты же знаешь, я их не оправдываю, Рам. Но пусть мирно покоятся в могиле.
Папа еще немного поворчал, точно большой рассерженный пес. Мы, дети, не знали, куда деваться, опасаясь вспышки гнева.
Но гроза миновала. Отец снова улыбался, прищурив светло-голубые глаза. Мы успокоились, хотя втайне и были слегка разочарованы, что нас лишили грозного и великолепного зрелища разбушевавшейся стихии.
Тут Фердинан спросил с самым невинным видом:
— Что значит слово «апикальный»?
И папа объяснил четким уверенным тоном. Никто не удивился, ибо это была его специальность. Он все знал и все умел объяснить точно и ясно. Отец был для нас ходячей энциклопедией. Впоследствии я понял, с каким неимоверным упорством он изучал слова и их значения, наивно полагая, что это основа всего, первая необходимая ступень для восхождения по общественной лестнице.
Иногда, уже дав объяснение, отец говорил:
— А теперь проверим.
И раскрывал на столе объемистый том словаря Литре. Те из нас, кто умел читать, подбежав, склонялись над этой семейной библией. Мама вскрикивала:
— Осторожней, не наколитесь на булавки! Не трогайте моих выкроек!
Тут отец начинал читать вслух. Мама умолкала, и все семейство благоговейно слушало.
За обедом папа возвращался к прежнему спору, но уже в шутливом тоне.
— Мы ведь не просили денег у Делаэ, не правда ли?
— Конечно, нет! — подтверждала мама.
— Значит, если мы когда-нибудь их получим, то будем тратить их без стеснения. И ничто не помешает мне говорить, что эти Делаэ — просто старые калоши.
— Но мы непременно получим эти деньги, — лепетала мама. — Отчего ты говоришь «если, если»... Уж теперь-то я твердо на них рассчитываю. Как мы можем обойтись без них?
После обеда мы отправлялись спать. В столовой жужжала швейная машинка, а отец уходил работать к себе. Он раздобыл где-то у старьевщика, — вероятно, в подражание Бальзаку, как я догадался потом, — широкий грубошерстный халат и кутался в него, не то из кокетства, не то спасаясь от ночного холода. Я спал тогда в маминой кровати, а Сесиль укладывали на диван в «рабочем кабинете». Таков был новый распорядок. Часто Сесиль, потревоженная среди ночи светом лампы, начинала громко бредить во сне. Тогда отец брал ее на руки и относил в мамину постель, а меня перекладывал на место сестренки. Чаще всего мы даже при этом не просыпались и утром удивленно таращили глаза. Но иногда, очнувшись от забытья, я раскрывал глаза и осматривался по сторонам. Папа занимался, сидя в кресле с низенькой спинкой. Я видел его то в профиль, то вполоборота. На столе горела керосиновая лампа. Иногда по вечерам отец писал заметки, которые назывались у нас «статьи для Клейса». Или же читал, держа перо в руке. Он шевелил губами, точно школьник, повторяющий уроки. Подчас он клевал носом, голова его клонилась все ниже, падала на грудь. Тогда он поступал очень странно: протягивал руку над ламповым стеклом и долго держал, не отдергивая. В комнате начинало пахнуть паленым. Иной раз, борясь с дремотой, отец вынимал из кармана ножик с перламутровой ручкой и колол кисть левой руки. Наутро рука была вспухшая и багровая. Мама вздыхала, с упреком качая головой.
Я уже снова погружался в сон, когда из темноты, из дальней комнаты, доносилось легкое покашливанье.
Отец спрашивал громким шепотом:
— Ты еще не спишь, Люси?
— Нет. Я подсчитываю расходы, — отвечал издалека мамин голос.
И она прибавляла, тоже шепотом:
— Какое у нас нынче число?
— Девятнадцатое.
— Только девятнадцатое? Боже милосердный!
Вскоре я стал понимать, что для женщин маминого склада жить — значит стараться дотянуть до конца месяца, не истратив слишком много, не ломая голову над грозной загадкой сфинкса.
Как я уже говорил, наступили пасхальные праздники. Во время каникул произошли два важных события. Однажды трое старших, — Жозеф, Фердинан и я, отправились с отцом на прогулку за город. Свернув на улицу Верцин-геторикс, мы вскоре вышли за Парижскую заставу. Дальше надо было просто идти вдоль Западной железной дороги в сторону Медона, к лесу. Сады предместья блаженно дремали в легком весеннем воздухе, от которого у нас, городских мальчишек, с непривычки кружилась голова. По пути к лесу мы вышли на тропинку; перед ней на шесте была прибита деревянная табличка с надписью: «Проход запрещен». Фердинан, бежавший впереди, остановился как вкопанный, точно перед глухой стеной.
— Дальше хода нет! — крикнул он нам.
Папа насмешливо улыбался. Он протянул руку к трухлявой, источенной червями дощечке и вдруг, отодрав ее, зашвырнул далеко в канаву.
— Ну вот, — сказал он с усмешкой. — Теперь путь свободен. Пойдем дальше, мальчики.
Я замер на месте позади всех, растерянно моргая, потрясенный до глубины души.
Другим важным событием была пирушка в ресторане. После того как мы прогуляли целый день, папа сказал:
— Дома ничего не приготовлено. Пойдем обедать в ресторан.
— Раймон, это же безумие! — воспротивилась мама.
— Ничего, попробуем.
В ресторане было почти совсем пусто; через всю залу, выкрашенную водянисто-зеленой краской, тянулась огромная печная труба.
Мама говорила:
— Мне так непривычно есть блюда, которые не я сама готовила.
А нам, детям, все казалось восхитительным и какого-то особенного, незнакомого вкуса.
— Это очень шикарный ресторан, — ликовал Жозеф, пыжась от гордости.
— Да нет, — бросил папа свысока. — Ресторан грошовый.
Это испортило нам все удовольствие. Мама шептала:
— Не стоило им это говорить, Они бы и не заметили.
Мы вернулись пешком на улицу Вандам. Каникулы кончились. Завтра должна была начаться новая жизнь. Мы бурно обсуждали свои дела, перебивая друг друга, и папа соблаговолил принять участие в разговоре. Жозефу предстояло поступить на дополнительные курсы на улице Бломе. Меня в Фердинана устроили в школу на улице Депре, куда нас обещали принять на конец семестра. Сесиль собиралась брать уроки музыки у подруги м-ль Байель. Все предвещало нам счастливые дни. О, сладостная пора жизни! Лучшее лето моего детства! Словно корабль, крепко оснащенный, хорошо снаряженный, нарядно украшенный, я радостно пускался в плаванье, вверяя свою судьбу морским ветрам.
Произведения
Критика