Жан-Пьер Шаброль. ​Миллионы, миллионы японцев...

Жан-Пьер Шаброль. ​Миллионы, миллионы японцев...

(Отрывок)

Глава нулевая

Эта книга остается для меня, автора, таинственной; она даже чуточку меня пугает.

Моя поездка в Японию — чистейшая авантюра, я весьма смутно представлял себе ее цель, да и теперь она стала мне ненамного яснее.

Я был готов ко всему, и тем не менее меня все поразило.

Перед отъездом меня мучило любопытство; я вернулся домой, испытывая неприятное чувство, и, когда приступил к своему рассказу, оно еще не прошло. Я этого не скрывал. Я искал ключи к стране, не имеющей замков, но вместо ответов нанизывал вопросы и тайны.

Я вернулся к своему блокноту с записями и переписал их.

И тут я понял, что мои ощущения и впечатления зачастую явно противоречивы. Тем не менее я сохранил эти противоречия — из чувства порядочности.

Возможно, я глотал, не пережевывая, отсюда и боли в желудке, отсюда несварение, спасавшее от худшего...

По мере того как я приводил в порядок наспех сделанные записи, выяснялось, что я не так уж ненавидел Японию, как мне это казалось, что я не так уж ее не выносил, вовсе нет, наоборот...

Вот почему меня удивляет и пугает написанная мной книга, вот почему я боюсь ее исправлять. Я чувствую, что в ней полным-полно ками, этих очаровательных и страшных божеств, — ведь никто на свете, и прежде всего сами японцы, не знает, чего от них следует ожидать.

I. КАК МОЖНО РАСТЕРЯТЬСЯ

1. Дама с Монпарнаса

Вот история моей поездки в Японию. Я хочу рассказать все, изменив лишь имена. Людей, знающих подлинных действующих лиц, немного, и им известно про Японию несомненно больше, чем мне; они увидят, что я пишу чистосердечно, и будут только тронуты; они не усмотрят в моих записках упрека, потому что в них его и нет. Это история того, что действительно произошло со мной в Японии.

По сравнению с историей Японии это история незначительная, я бы даже сказал — жалкая.

«Еще один тип, проведя несколько недель за границей, возвращается домой, священнодействует и выпекает книгу!»

Нет, это заметки француза, растерявшегося среди «странных иностранцев». Непозволительно, конечно, но он это сознает и чистосердечно кается.

Я вовсе не претендую на то, что понял Японию. По правде говоря, даже теперь, вернувшись домой, я так и не понял, зачем туда ездил.

Это, думается мне, вносит ноту сомнения, ставит знак бемоля перед всем, что я напишу.

Я полетел в Японию без предубеждения, без предвзятого мнения «за» или «против», не слишком веря в гейш, цветущую сакуру, не рисуя в своем воображении скверных, жестоких маленьких людей желтой расы...

Я люблю понимать, «люблю любить», я поехал с открытыми сердцем и душой.

В Японии я мало что понял, мне там не слишком понравилось, и, идя на поводу у своего самолюбия, я мог бы себя убедить, что девяносто с лишним миллионов японцев — глупцы... Поддавшись такому искушению, в дураках оказался бы я сам, но разве это не более правдоподобно? Хотя бы потому, что, ступив на международный аэродром в Токио, я сразу превратился в глухонемого, не знающего ни а, ни бэ (вы понимаете, что я хочу сказать, а между тем это сказано неточно: японский язык — язык иероглифов, а не букв).

«Дневник безграмотного глухонемого», «Японские недоразумения»... Какие только заглавия не рождались в моем мозгу «примата», пока я расхаживал без цели, наобум по безымянным улицам самого большого в мире города, замечая, что моя борода вызывает натянутые улыбки, слишком вежливые, чтобы быть искренними, и не переставая вполголоса напевать (какое это там имеет значение?) «Три юных барабанщика приехали с войны...». Старинный походный марш обрел для меня новый смысл — стал чудным противоядием Японии!

Прошу прощения, но вот некоторые подробности внешнего облика моей персоны, «совершенно недостойной и не заслуживающей никакого внимания»: рост — метр восемьдесят три, фигура и вес соответствующие, пышная растительность на лице, трубка... Должен признаться, что даже во Франции мое появление на остается незамеченным, в Японии же меня воспринимали как своего рода чудище. Поэтому я счел необходимым в первых же строках отметить три характерные мои особенности, казавшиеся тут шуткой природы, — рост, бороду и трубку.

* * *

Моя история началась на Монпарнасе, где я познакомился с одной японкой. Назову ее О Мото-сан, что означает: мадам или мадемуазель (сан), почтенная (О), источник (Мото)... Так, во всяком случае, я перевел ее имя. К тому же французу ничего не стоит запомнить слово «мото», применив мнемотехнический прием, который лишает его последней иллюзии относительно родства французского и японского языков.

Итак, мадам Мото — художница. В ее годы можно было бы иметь нескольких сыновей призывного возраста, внуков — грудных младенцев... Но она очень красива, она японка, так что ей приходится иногда у стойки бара «Купол» пресекать парой пощечин всякие фамильярности.

Стоит с ней познакомиться, как начинаешь ею восхищаться: умная, решительная, волевая, как говорится, «женщина с головой» и к тому же «гранд-дама»... но «гранд-дама» только в Париже.

До поездки в Японию я встречался с ней всего дважды. Нас познакомил один из моих друзей.

В первый раз мы час или два болтали на самые разные темы. К концу разговора мадам Мото сказала мне:

— Вы непременно должны поехать в Японию!

Мой друг, хорошо знавший ее уже несколько лет, шепнул мне с доброй улыбкой:

— Тебе повезло! Ты поедешь в Японию... Она это устроит.

При второй встрече мой друг сказал:

— Мадам Мото — подруга детства одного из самых известных продюсеров Японии. Тебе улыбается написать сценарий для франко-японского фильма?..

— Н-да... Пожалуй... Но сейчас мне ничего такого не приходит в голову.

— Неважно, — ответил мой друг с доброй, ободряющей улыбкой. — Это предлог побывать в Японии. Я ни на минуту не сомневаюсь — стоит тебе туда приехать, и ты что-нибудь да придумаешь... А не придумаешь — беда невелика, ты увидишь Японию, счастливчик!

Я кивнул головой в знак согласия, решил, что друг заговорил о сценарии из одного расположения ко мне, и забыл о нем думать, тем более что на следующей неделе красивая мадам Мото уезжала на полгода в Японию.

Пять месяцев спустя «Эр Франс» известила меня телеграммой, что мой проезд в Токио оплачен наличными, назначить дату вылета зависело от меня.

Предыдущие отношения с миром кино меня более чем закалили. Мои романы привлекали экранизаторов настолько, что они даже покупали авторские права на них, а однажды я несколько месяцев работал в качестве сценариста на американцев; я даже получал деньги у Кино, и даже в долларах... Но так ни разу и не видел на экране ни одного кадра, к которому был бы причастен.

Я поинтересовался ценой билета. Она породила во мне уважение к японским продюсерам, особенно после того, как мой друг Монпарно заверил меня, что японские кинодеятели ни в коей мере не принимают меня за Клода Шаброля.

К тому же меня всегда привлекают авантюры...

Тем не менее, чтобы не попасть впросак, я помчался к знакомым японистам. За несколько дней до отъезда я встретился с Гилэном, провел пару дней у Лартеги, спрашивая советов и, главное, — главное! — записывая адреса тех немногих моих соотечественников, которые, на мое счастье, долгие годы живут в Токио.

Я видел татамизированных французов, настолько плененных Японией, что они обрели сходство с японцами, стали французами с раскосыми глазами... Их не удивлял необычный предлог для моего путешествия: «от японцев можно ждать чего угодно!» Они заверили меня, что открытие Японии явится великим событием моей жизни, приводили в пример людей, не чета мне, которые, пробыв в Японии всего месяц, уже по-другому ели, держались, думали... Я не против психологических встрясок. Зная, как быстро я ассимилируюсь, я подготовил своих близких к тому, чтобы они все-таки узнали меня, когда я возвращусь. После этого я уехал, чтобы ненадолго умереть.

А вышло так, что больше всего удивил меня в Японии я сам.

* * *

Без всякого сожаления я взлетел с аэродрома Орли, убранного в национальные цвета — синие пелерины, белые перчатки, красные значки (наш глава правительства, как обычно, ожидал визитера). Монпарнас трогательно снарядил делегацию провожающих из японцев и объяпонившихся французов, с которыми я проглотил последний кофе со сливками, достойный этого названия.

Любезность японцев, моих знакомых по Парижу, меня порадовала: значит, в Японии прием будет не хуже.

Когда «боинг» оторвался от взлетной полосы, по салону медленной гибкой походкой манекенщицы первоклассного ателье мод прошла молоденькая японка. «Начинается...» — отметил я про себя. «Присутствие на борту японской стюардессы — результат соглашения между „Эр Франс“ и „Джапан Эйр Лайнс“», — пояснили из репродуктора. «Продолжается», — отметили остальные... А я так и не знал, повезло мне или нет, что я отправился в Японию, не будучи туристом или корреспондентом.

Первые радости путешествия, на мой взгляд, состоят в избавлении от повседневной суеты, в том, что целый мир сводится к личному микрокосмосу; жизнь упрощается, в ней остается лишь то немногое, что можно охватить глазом и пощупать рукой; ты наконец предоставлен самому себе. Пассажиров в реактивных самолетах отделяют друг от друга спинки и ручки кресел, они видят, и то мельком, только стюардесс и двух-трех пассажиров, проходящих в туалет.

Рим, Тель-Авив, Тегеран, Нью-Дели, Бангкок, Гонконг... Промежуточные посадки на час с одинаковыми пепельницами, одинаковыми низкими креслами перед одинаковыми стеклянными стенами, с одинаковыми расторопными барменами, которые подают одинаковые прохладительные напитки и чуть плутуют при расчетах, в то время как двое «в штатском» с деланным безразличием стоят за прилавками в Free Tax Shop,[4] где выставлены одинаковые дурацкие «сувениры»... Аэродромы, вокзалы, роскошные гостиницы, автобусы, кино... Их единообразие успокаивает. Несомненно, самолет, бетон, кинопленка, автомобильные покрышки, даже железнодорожное полотно — изобретения слишком недавние, чтобы носить печать национальных гениев, — другого объяснения я не вижу, но как же тогда мир завтрашнего дня? У Монтэня «механический» равнозначен «убогому» (разумеется, я прихватил с собой его «Эссе»).

Итак, Рим — это чернокожая стюардесса из Нигерии, первейшая красотка с развившимися локонами, которая проходит с гордо поднятой головой...

Тегеран — это огромный официальный портрет шаха и его дамы, оба в профиль...

Но самая странная из промежуточных посадок — Нью-Дели. Прежде всего, она длится всего полчаса, и при этом «пассажиров просят не покидать свои места».

В самолете сразу начался ропот недовольства... Приятно слышать... А что если на самолете бунт? Если бунтовщики завладеют самолетом? Сигарами будешь обеспечен... Осечка, летим дальше. Приклеившись к иллюминатору, стараюсь разглядеть хоть одного буйвола, но тщетно.

На заре Ганг представляется нам из самолета черной прожилкой в сером мраморе. Дальше реки и речушки Бирмы, похожие на разветвленные корни деревьев... Только я нашел это сравнение, как мы пикируем на Таиланд. Бангкок — даже при остановке на час надо сдать паспорта военным, которые изучают их все шестьдесят минут. Правда, страна воюет. К тому же такая жара... Эти два обстоятельства сближают нас, транзитных пассажиров, то есть меня и здоровенного стопроцентного американца. Он же русский белоэмигрант и бизнесмен. Этот тип часто ездит в Японию, хорошо ее знает и, глядя на меня, предсказывает, что я пробуду там гораздо дольше месяца. От него я получил первые наставления: не дотрагиваться до руки, не дотрагиваться до стакана, если я не хочу, чтобы мне его сразу наполнили, ибо это невежливо. Словом, дотрагиваться как можно меньше.

Тучи прогоняют нас из Гонконга, с Тайваня, из Кагосимы, пролива Бунго — отовсюду. С наступлением темноты мы приземляемся в Токио, где часы показывают 19.30, а мои, поставленные в Париже, — 11.30. Восемь часов выпали из моей жизни и ожидают меня где-то над Бенгальским заливом или Гималаями, спрятавшись за тучами, чтобы свалиться на мои плечи на обратном пути.

2. Первая ночь в Японии

Я не ожидал ничего особенного от аэродрома Ханеда. Я так торопился его покинуть, что, сдавая багажные квитанции, в придачу подарил таможеннику — мне это объяснили лишь много времени спустя — свой обратный билет Токио — Париж авиакомпании «Эр Франс».

Мадам Мото, как подобает хорошему импресарио, встречала меня, и ее присутствие подействовало успокоительно. В этой истории с фильмом, которая пока что мне не очень ясна, единственное, в чем я не сомневаюсь, — это мадам Мото: конечно, она выступает от имени японского продюсера, она должна взять меня под опеку и в интересах своего патрона и задуманного фильма как можно лучше организовать мое пребывание в Японии. Это хорошо. Я вижу ее в третий раз, однако охотно поцеловал бы (но вовремя вспомнил наставления своего попутчика — белоэмигранта-американца). Мадам Мото сопровождает племянница: двадцать лет, черная грива волос, подстриженная под Жанну д'Арк, обрамляет смуглое квадратное лицо, резкие черты которого говорят о горячности, чуть ли не о свирепости. Вскоре, однако, я убедился, что Ринго-сан, мадемуазель Подлесок или мадемуазель Рощица, — девушка с мягким характером.

И тетя и племянница одеты в свитера и эластичные брючки, сверху пелерины.

Санитарный и таможенный контроль окончен, и в служебный автобус аэродрома набились пассажиры. Около одиннадцати часов вечера мы попали в центр японской столицы.

Пока то да се, я узнал от тети, что ее племянница прекрасно говорит по-английски и училась французскому. В первую неделю я думал, что мадемуазель Ринго — существо необыкновенно робкое. Что бы я ни говорил, глядя на нее, она неизменно отвечала «да» и только «да», а иногда отворачивалась, издавая слабый свист. Потом я узнал, что у японцев это признак смущения и уважения.

Однако не прошло и часа после моего приземления, как изъясняться по-французски стало для меня мучительно трудно, постепенно французский язык начал звучать в наших устах тускло и глухо и вовсе не помогал понимать друг друга. Мадам Мото бесконечно извинялась: найти квартиру, достойную меня, невозможно — отели Токио переполнены, и подходящее жилье я получу только завтра... В первую ночь на японской земле мне придется довольствоваться скромной частной квартирой...

В смущении моих хозяек я не усматривал ничего, кроме проявления пресловутой традиционной вежливости японцев. Чтобы не остаться у них в долгу, я принялся объяснять, что слишком любопытен, слишком взбудоражен, чтобы думать о сне; наоборот, я мечтаю просто погулять по улицам ночного Токио. И это была сущая правда. В конце концов меня поняли — я почувствовал это по новому приливу смущения, более глубокому, чем первый, который я вызвал у тети Мото и ее племянницы Ринго.

Аэродромная таратайка высадила нас на мрачном перекрестке перед центральным вокзалом. Мото-сан и Ринго-сан по-японски держали совет — бесконечный, невеселый... Вдруг они с криками радости и жестами энтузиазма схватили оба мои чемодана и стали толкать меня вперед.

* * *

Мне пришлось опустить голову, чтобы не задеть гирлянду платков с мрачными черными иероглифами. Дальше мне не позволил ее поднять свод лестницы, круто спускавшейся в подвал (собственно, до обратного самолета мне редко удавалось выпрямиться во весь рост). Моему взору открылся погребок в виде коридора с деревянной стойкой во всю длину, перед ней — табуреты, а сзади — повара. Я ожидал, что попаду в злачное место, а оказался в доступном ресторане.

На подносе, сплетенном из ивовых прутьев, мне принесли дымящийся свиток — влажную махровую салфетку. Повара и клиенты, повернувшись ко мне лицом, ждали: я протер лицо, затылок, руки (в эту процедуру меня посвятил янки из России, мой спутник по самолету).

Мне подали сакэ — сильно разбавленную рисовую водку, которую пьют горячей из фарфоровой чашечки конической формы; потом валик риса, завернутый в зеленоватый лист (водоросли, но тогда я этого еще не знал), какие-то розовато-лиловые лохмотья, яйцо (мне оно показалось странно желтым!) и сосуд с соусом, в котором я должен был все размочить.

Тишина. Публика затаила дыхание. Тетя по правую руку, племянница по левую замерли и наблюдали за мной, заранее восхищаясь, стараясь не упустить ни одной подробности моего приобщения к японской кухне. Когда, начиная с сакэ и кончая соусом, передовые части собрались у меня за нёбом, я прикрыл глаза; когда же парашютисты достигли желудка, это уже был Дюнкерк, разгром, за которым почти сразу же последовал призыв 18 июня. Именно эта минута — начало моего внутреннего Сопротивления. С этой минуты при малейшем наступлении японской гастрономии в моем желудке звучали мрачные удары гонга радиостанции Лондона.

К счастью, в тот самый момент, когда передо мной встала проблема примирения вежливости с расстройством желудка, ресторан закрыл свои двери. «Наконец-то, ведь тебе давно уже рекомендуют месяц голодной диеты!» — думал я, без особого энтузиазма шагая по тротуару, пока мои дамы, не выпуская из рук чемоданов, осуществляли второй тайный сговор. Остановив такси, они водрузили мои пожитки рядом с шофером и открыли мне заднюю дверцу. Я наклонил голову и ринулся в машину между двумя абсолютно синхронными поклонами.

Такси — машина японского производства, малолитражка марки «Принс», что означает «Версаль» (уж в автомобилях-то я разбираюсь), — не спеша катило вперед.

Мадемуазель Ринго, опершись на мои чемоданы, заговорщически перешептывалась с шофером. Мадам Мото на французском языке, который все больше становился мне чужим, с грустью доверялась мне... Она каялась, и до моего сознания постепенно дошло — в чем: признание, которое ей так трудно было сделать, сводилось к суровой правде о том, что ночная жизнь Токио оканчивается ровно в одиннадцать.

Вдруг шофер издал победный клич, означавший, по-видимому, что-то вроде «Эврика!». Он рванул такси так, словно выстрелил из пистолета. Юную Ринго отбросило и вдавило в спинку сиденья, а ее тете на колени свалился чемодан. Когда контакт с мостовой был восстановлен, я потирал свою первую шишку из японской серии. Стиснув зубы, вцепившись в сиденье, я соображал, что это было — переезд через железную дорогу, поломка руля или оси, приступ белой горячки или подземный толчок. Мы обгоняли поток автомобилей с неположенной стороны... Встречные машины внезапно появлялись, точно чудовища, и устремлялись прямо на нас, нещадно слепя фарами. Меня забыли предупредить, что в Японии движение левостороннее и при включенных фарах.

При торможении чемодан водворился на свое место, Ринго выпрямилась, выставив подбородок вперед, а я не набил вторую шишку только потому, что ударился тем же местом. Шофер, помогавший нам выйти и выгрузить вещи, стоял, гордый, точно Кристофор Колумб.

Сказочные неоновые спагетти выписывали в ночном небе два слова «Елисейские поля».

Этот Супердюпон-Бастилия — единственное заведение Токио, открытое до двух часов ночи, а сейчас было всего час сорок пять. «Жизнь прекрасна!» — казалось, говорили мои дамы, сияя, и тыкали мне в нос ручные часы. Они не ошиблись — тут нашлось пиво и сосиски.

Здесь я впервые увидел фольклорных японок в традиционной одежде — кимоно, как будто их вырезали из обоев в детской. У крупных, нагримированных, как для сцены, женщин глаза не были раскосые — может, то были англичанки. Они подходили к столикам, но мой обходили стороной: за ним уже сидели женщины. Если отбросить эту подробность местного колорита, можно было подумать, что сидишь вечером в кафе «У двух китайских болванчиков», а девицы переборщили, накладывая тушь вокруг глаз.

* * *

Четверть часа спустя второе такси-кенгуру сбивало масло из сакэ и пива, крошило в икоту возобновившиеся извинения мадам Мото за неудобства, которые мне придется испытать в первую ночь. Я без огорчения представлял себе диван, постланный, например, в библиотеке или курительной комнате продюсера, — нетрудно простить это неудобство славному человеку, который из чистого доверия оплачивает ваше путешествие в Токио.

Едва мы расплатились, как такси, словно катапультированное, рванулось вперед, перемахивая через выбоины, трамвайные пути и временный мостик над канализационной траншеей.

Мы находились посередине широкой невзрачной улицы, где не было ни малейших признаков особняка продюсера. Как и при каждой пересадке, я схватил свои чемоданы. Желающих опередить меня не оказалось, а мои дамы даже прошли впереди меня — впервые: плохие манеры усваиваются быстро. Отбивая чемоданами лодыжки, я поспешил за ними по ухабистым улочкам мимо деревянных домишек, пустырей — стоянок автомашин, складов утильсырья и ящиков. В нос мне ударили запахи разлагающихся отбросов — это был задний двор ресторана, где стоят контейнеры для мусора.

Калитка в дощатом заборе, узкий коридор — вполне подходящий фон для выступления Воробышка — Эдит Пиаф. Мадемуазель Ринго толкнула раздвижную перегородку и сбросила свои танкетки; тетя Мото подала мне знак следовать ее примеру и тоже снять обувь. Этот неудобный обычай в странах ислама соблюдают только в мечетях, а в Японии — везде и всегда. Причем вежливость требует делать это быстро — здесь, наверное, огромный спрос на шнурки...

Прихожая, место жертвоприношения обуви, имела площадь менее одного квадратного метра, на которой еще помещались газовая плитка, раковина и целая батарея кастрюль. Две пары танкеток и мои мокасины заняли весь пол. Я прошел в носках в жилую комнату, приподнятую на несколько сантиметров и устланную циновками — знаменитыми татами. Раздвижное окно занимало почти всю стену напротив входа. Оно выходило на небольшой пустырь, куда на ночь ставили несколько грузовичков, — спать здесь можно было только между последней и первой ездкой. За оконной рамой сохли на обруче, словно призы на шесте, две пары трусиков и лифчик. Мадемуазель Ринго задернула занавески.

В комнате стояли туалетный столик на укороченных ножках, письменный стол для пишущей машинки, складной стул, задвинутый под стол, комод — все в расчете на рост двенадцатилетнего ребенка. У большого стола (не больше квадратного метра!), пододвинутого к стене, ножки были подпилены еще короче, чем у туалета. Скатертью служило покрывало из мольтона, которое тетя и племянница согласно подняли, чтобы я протянул свои конечности, усевшись лицом к стене прямо на пол (пардон! — на татами). Приятное тепло обволакивало мои колени, оно исходило от проволочных спиралей — нечто вроде перевернутой электрической плитки, — установленных под столом. Мадам Мото просунула свои ноги справа от моих, а мадемуазель Ринго — слева (после того как закончила готовить зеленый чай на кухоньке, выкроенной из квадратного метра прихожей (чтобы проделать полшага от татами к раковине и обратно, она обувала деревянные колодки). Фарфоровые чашки напоминали формой наши горшочки для простокваши. Мадемуазель подала к чаю крупные мандарины — такие сухие, что, если их потрясти, было бы слышно, как усохшая мякоть ударяется о кожуру. Меня угощали рисовыми галетами, которые я грыз не без удовольствия. избегая островков запеченных в них водорослей.

Воспоминание об этой первой ночи в Японии навсегда останется в моей памяти, даже если я еще не могу толком о ней рассказать. Долго еще, наверное, мне достаточно будет подумать о ней, чтобы мои уши услышали хруст пережженного риса на осторожных резцах, от которого у меня начинают бегать по телу мурашки, чтобы рот зажевал пустоту, вакуум (как будто ешь крендельки, подаваемые у нас к аперитиву), а колени ощутили разливающееся под столом приятное тепло... Мои голова и сердце не скоро забудут и ощущения, плохо поддающиеся описанию. «Никогда уже не обретем мы души, что была у нас в тот вечер...» Поэт сказал правду, я не обольщаюсь, но, наверное, много времени спустя мне достаточно будет глотнуть теплой воды с пылью сухого листа, какой является зеленый чай, чтобы вспомнить и про тот вечер, и про то, как необычно было у меня на душе. В предыдущую ночь я спал на другом полушарии; теперь меня отделяли от него пустыни, эвересты, священные реки, Тихий океан и восемь непрожитых часов, удержанных в пути, как удостоверение личности, которое я оставил, взяв напрокат лодку в Булонском или Венсенском лесу. Не получив его назад, я знал, что оно у меня есть, и впервые физически ощущал, что наша земля — шар, шар такой же неправильной формы, как сухие мандарины мадемуазель Рощицы.

Отвлекаясь от своих ощущений, я снова вижу оконце, непрочные стены кукольного домика, который мои чемоданы топчут, попирают, как сапоги. Я снова слышу непрестанный мягкий шорох раздвижных окон из легчайшего дерева (с плохо пригнанными рамами, как и все их раздвижные двери). Порой ветерок чуть отодвигал кончик занавески, показывая при слабом пыльном свете миниатюрные трусики и лифчик, раскачиваемые под конец стриптиза красноватой луной.

Японский язык не благозвучен, но в тот вечер он гармонировал с шорохами дерева и риса. Тетя и племянница говорили не умолкая. Не знаю, почему и как, но, помню, я подумал, что, стоит мне очень захотеть, напрячь волю, и я различу китайские иероглифы, бегающие по моей бороде из стороны в сторону, как маленькие индейцы мультипликатора-абстракциониста. Время от времени красивая мадам Мото выстраивала моих сиуксов в шеренгу, живо собирала их столбиком на рекламном блокноте «Цементные заводы Лафаржа», до того растрепанном, что при каждом резком движении она ловила лист на лету, как моль. Я уже не думал ни о продюсере, ни о жилье; я по-прежнему не знал ни где я, ни что я тут делаю, но меня это уже не волновало. Мои умственные способности покинули мой мозговой центр, рассеялись вовне, под самой кожей, вровень с порами. Вот так, говорят, и начинается «татамизация».

* * *

Реальность прояснялась медленно. Она была необычной и совершенно не походила ни на одно из моих предположений. Я осознавал ее без помощи хозяек, сам, как часто бывает в Японии, где объяснения лишь сбивают с толку и умножают вопросительные знаки.

Я находился в комнатушке студентки Ринго, которая полгода назад приютила у себя тетю, а на эту ночь собиралась приютить и меня.

Поняв это, я измерил взглядом кукольное жилище: три постели практически не могли в нем поместиться. Я осмотрел своих дам (себя я знал). Уложить три тела, даже вповалку, было невозможно.

Мадемуазель Ринго отодвинула часть стенки, оказавшейся дверью стенного шкафа, и извлекла оттуда тюфяки, скатанные, как гигроскопическая вата, расстелила их, один на другом, положила простыни, подушечку, набитую рисовой соломой, а потом знаками и улыбками предложила мне раздеваться и ложиться спать. Ее тетя укладывала по порядку растрепанные листки старого рекламного блокнота.

Затем мадемуазель Ринго удалилась в маленький квадрат «кухня — обувь», просунула палец в щель наличника и извлекла оттуда полотнище, которое задернула за собой как занавеску. Судя по шумам и времени, которое она отсутствовала, я понял, что она производила в крошечной раковине полный туалет. Вернулась она уже в пижаме и крайне удивилась, застав меня по-прежнему сидящим в одежде на краю двойного тюфяка, со скрещенными на коленях руками. Она сложила и убрала в стенной шкаф свои брюки и свитер, извлекла оттуда толстый пуловер и ушла в него с головой. Всклокоченная голова ее высунулась из ворота прежде рук, и лицо озарилось догадкой. Выбрав самое большое махровое полотенце, она положила его мне на плечи, потащила меня за руку, заставила обуть деревянные сандалии, которые вмещали только большие пальцы моих ног, наполнила чайник и зажгла газ... Я вырвался, вернулся и сел на край тюфяков. Она бросилась снимать с меня деревяшки (я забыл оставить их за демаркационной линией), потом посмотрела растерянно, с глубоким огорчением. Я повернулся к тете, которая все еще боролась с записной книжкой Лафаржа, выстраивая в ряд цифры и абстрактные иероглифы. Она была обременена заботами — хотя бы это я понял уже в ту, первую ночь. Закрыв жалкий блокнот, она невесело улыбнулась — заботы так и не дали ей расплыться в улыбке — и исчезла за клетчатой занавеской метровой кухни. Я слышал, как она воспользовалась отвергнутым мною чайником, и тут вдруг ощутил на себе дорожную грязь всех пятнадцати тысяч километров. От плотной дорожной рубашки, взмокшей под солнцем Бангкока и высохшей под солнцем Гонконга, на меня понесло едким запахом. Я улыбнулся, подумав о свежей пижаме, тщательно сложенной в моем чемодане поверх всех вещей, о раковине размером с чашку, и стал ждать своей очереди.

* * *

Мысль о возможности полететь в Японию меня не взволновала: я и без того знал все побасенки про японок и японские страсти. Нежные или похотливые, игривые или галантные, милые японские истории напичканы сладострастием и развратом, как шотландские — скупостью, испанские — ревностью, греческие — хитроумным мошенничеством... Это известно. Нетрудно поэтому представить себе, что могло прийти в голову мужчине моих лет и темперамента, запертого на целую ночь вплотную с японской дамой в расцвете красоты и девицей в расцвете молодости, да к тому же, учтите, японкой! Не надо забывать и того, что ваш бравый француз попал в такое щекотливое положение по предумышленной, упорной, настойчивой воле вышеназванных красоток, так прелестно несхожих, что первая, казалось, была искусно выбрана лишь для того, чтобы в своем простеньком ночном туалете оттенить очарование второй!.. Ах, что за ночь, милостивые господа! Нет, вы только вообразите...

Так вот ошибаетесь, и даже очень...

Ничего такого мне и в голову не приходило ни на секунду. Я сразу начисто позабыл о японских игривостях. Почему?.. «Нашей души того вечера» уже не хватило бы для объяснения. От всех предположений, которые я вопреки своей воле нанизывал до момента приземления, здесь, на месте, за несколько часов не осталось ровным счетом ничего. Последующие часы, дни, недели лишь подтверждали, усиливали бесспорное фиаско нашего воображения и нашей логики. Очутившись в Японии, Декарт сделал бы себе харакири. Почему? «Потому что!» — как говорят дети, наши дети, поскольку в японском языке слов «потому что» не существует — так мне по крайней мере сказали, и я этому сразу поверил. Эта лакировка, эта пустота гармонична, как стена, которая с умильным пришептыванием отодвигается и открывает садик, состоящий из скалы, карликового дерева, бассейна и трех золотых рыбок — все это миниатюрных размеров.

Когда я помылся и влез в пижаму, как остальные, все стало просто. Со мной начали обращаться, как с подружкой из пансиона. Мои красотки заставили меня обуть гэта — деревянные колодки, проводили в конец коридора и показали на ждавшую у двери туалета пару шлепанцев, на которые я должен был сменить деревянные сандалии, а потом открыли дверь и показали мне стоявшие на фаянсовых плитках мягкие плетенки из рафии, в которые я должен был переобуться за дверью. Я не решился просить дальнейших инструкций и в результате до сих пор так и не знаю, как пользоваться японскими стульчаками. Что касается гэта — тут я разобрался сам, — то они точная копия бретонских сабо.

Когда я возвратился, тетя и племянница сидели на прежних местах, вытянув ноги под согревающим столом и прижавшись плечом и ухом к стене, одна — в толстом свитере, вторая — накрыв плечи пледом. Меня ждала постель с белыми простынями поверх двойного тюфяка. Я вспомнил все, что знал о былом рыцарстве, вежливости, галантности французов. Но мои дамы дали мне понять, что привыкли так спать у стенки, к которой сон приклеивает их все крепче и крепче.

Когда я проснулся, они оказались уже одетыми, прифранченными и даже успели побывать на рынке. И должно быть, ходили они далеко — я получил завтрак по своему вкусу.

Во мне заговорила совесть — не храпел ли я? Как трактор, утверждали они, да так весело, что я подумал, уж не является ли в этой стране раскатистый храп наградой для гостеприимных хозяев.

Биография

Произведения

Критика


Читати також