Бруно Шульц. Гениальная эпоха
I
Обыкновенные факты упорядочены во времени, нанизаны на его протяжение, как на нитку. У них там свои кануны и свои последствия, которые, теснясь, наступают друг другу на пятки без пауз и пробелов. Это небезразлично и для повествования, душа коего — непрерывность и преемственность.
Но как поступить с событиями, у которых нет места во времени, с событиями, случившимися слишком поздно, когда время уже было роздано, поделено, расхватано, и они как бы остались на бобах, в подвешенном состоянии, неупорядоченные, бесприютные и сирые?
Уж не тесно ли время событиям? Возможно ли, что все места проданы? Озадаченные, мы спешим вдоль поезда событий, готовые ехать.
Боже, неужто имеет место ажиотаж по поводу билетов на время?.. Господин кондуктор!
Однако спокойно! Без лишней паники мы уладим все в пределах наших возможностей и тихо.
Приходилось ли читателю слышать о параллельных потоках во времени двухпутном? Да, они существуют, боковые эти ветки времени, проблематичные и не совсем, правда, легальные, но, когда провозишь такую, как мы, контрабанду, — лишнее, невтискиваемое в ранжир событие, — не следует быть чересчур разборчивым. Что ж, попробуем в некоем пункте истории ответвить некий боковой путь, тупик, дабы загнать туда нелегальные эти события. Только не надо бояться. Все случится незаметно, читатель не ощутит даже толчка. Как знать, быть может, пока мы тут рассуждаем, сомнительная манипуляция уже позади, и мы катим по тупиковой колее.
II
Мать прибежала, перепуганная, и обняла мой крик руками, желая накрыть его, как вспыхнувшее пламя, покрывалом своей любви. Она замкнула мой рот губами и закричала вместе со мной.
Но оттолкнув ее и указывая на столп огненный, золотую укосину, наклонно торчавшую в воздухе, как заноза, и не дававшую сдвинуть себя с места, — наполненную сиянием и плывущей пылью, — я кричал: — Вытащи ее, выдерни!
Печь напыжилась большой цветной картинкой, намалеванной на ее челе, вся побагровела, и, казалось, что от конвульсий жил, сухожилий и всей набрякшей, готовой лопнуть анатомии, она разрешится ярким, петушиным воплем.
Я стоял, вдохновенно раскинув руки, и протянутыми удлинившимися пальцами показывал, указывал в гневе, в неописуемом волнении, напряженный, как дорожный указатель, и дрожащий в экстазе.
Моя рука, чужая и бледная, вела и увлекала меня за собой, одеревеневшая, восковая рука, точь-в-точь большая дарованная по обету в костел десница, точь-в-точь длань ангельская, подъятая для присяги.
Зима шла к концу. Дни стояли в лужах и в жаре, и нёбо их было в огне и перце. Сияющие ножи резали медовую кашу дня на серебряные ломти, на призмы, изобильные на срезе красками и пряной пикантностью. Однако циферблат полудня собирал на небольшом пространстве все сверканье дней и разом показывал все часы, пламенные и огненосные.
День, не в состоянии вместить жара, в час этот слущивался листами серебряной жести, хрусткой фольги и от слоя к слою высвобождал свой литого света стержень. И словно этого мало, дымили трубы, клубились сияющим паром, и каждое мгновение взрывалось великим взлетом ангелов, бурей крыл, поглощаемой ненасытным небом, всегда отверстым для новых взрывов. Его светлые крепостные зубцы взметались белыми плюмажами, далекие фортеции процветали тихими веерами толпящихся разрывов, производимых сияющей канонадой невидимой артиллерии.
Окно комнаты, до краев полное неба, не вмещало уже нескончаемых взметов этих и проливалось занавесками, а те, охваченные огнем, дымились в пламени, сплывали золотыми тенями и дрожанием сосудов воздуха. На ковре лежал колышущийся светом косой огненный четырехугольник и не мог отделиться от пола. Сей столп огненный пронимал меня насквозь. Я стоял зачарованный, расставив ноги, и облаивал его не своим голосом, чужими суровыми проклятьями.
На пороге прихожей толпились растерянные, перепуганные, всплескивающие руками родственники, соседи, принаряженные тетки. Они подходили и отходили на цыпочках. Умирая от любопытства, заглядывали в двери. А я кричал.
— Видите, — кричал я матери и брату, — сказано вам было, что все запружено, замуровано скукой, не освобождено! А теперь сами глядите, какой преизбыток, какой расцвет всего, какое блаженство!..
И плакал от счастья и бессилья.
— Проснитесь, — кричал я, — придите на помощь! Как мне одному справиться с этим половодьем, как совладать с потопом этим? Как в одиночку ответить на миллион ослепительных вопросов, которыми затопил меня Господь?
И поскольку они молчали, я гневно восклицал: — Спешите же, набирайте полные ведра обильности этой, запасайтесь впрок!
Но никто не мог мне помочь, они сами стояли беспомощные и озирались, и пятились за спины соседей.
Тогда я понял, что́ надо сделать; неистово стал вытаскивать из шкафов старые фолианты — исписанные ветхие торговые книги отца — и швырять их на пол, под столп огненный, пылая висевший в воздухе. На меня было не напастись бумаги. Брат и мать спешили с новыми и новыми кипами старых газет и кидали их кучами на пол. А я сидел среди бумажных завалов, ослепленный светом, с очами, полными взрывов, ракет, красок, и рисовал. Рисовал в спешке, в панике, поперек, наискось, на исписанных и типографских страницах. Мои цветные карандаши в наваждении летали по колонкам неразборчивых текстов, бегали гениальными каракулями, головоломными зигзагами, неожиданно узлились анаграммами визий, ребусами сияющих откровений и снова развязывались в пустые и слепые молнии, ищущие стезю вдохновения.
О, эти рисунки светоносные, возникавшие словно из-под чужой руки, о, прозрачные краски и тени! Как часто еще и сегодня я обнаруживаю их в снах, спустя столько лет, на дне старых ящиков, яркие и свежие, словно утро, влажные еще первой росой дня: фигуры, пейзажи, лица!
О, эти лазури, перехватывающие дыхание горловым спазмом страха, о, эти зелени, зеленее, чем удивление, о, эти прелюдии и щебеты красок, только что почувствованные, только еще пытающиеся наречься!
Зачем с непонятной беспечностью я растранжирил их тогда в легкомысленности избытка? Я позволял соседям ворошить и грабить груды рисунков. Их уносили пачками. В какие только дома они не попали, на каких помойках тогда не оказались! Аделя оклеила ими кухню, и кухня стала светлая и цветная, словно ночью за окнами навалило снегу.
Это было рисование, исполненное жестокости, подстереганий и нападений. Меж тем как я сидел, напряженный, точно лук, замеревший в засаде, а бумага вокруг ярко пылала на солнце — довольно было рисунку, пригвожденному карандашом, сделать малейшую попытку сбежать, и рука моя, вся в судорогах новых импульсов и рефлексов, яростно, словно кошка, кидалась на него и, уже чужая, дикая, хищная, молниеносными укусами загрызала диковинное существо, попытавшееся убежать из-под карандаша. И лишь тогда отрывалась от бумаги, когда мертвые уже и недвижные останки разлагали в альбоме, как в гербарии, свою цветную и фантастическую анатомию.
Это была беспощадная охота, борьба не на жизнь, а насмерть. Кто мог отличить в ней атакующего от атакуемого, в этом клубке, фыркающем яростью, в этом сплетенье визга и жути! Случалось, рука совершала прыжок дважды и трижды, чтобы где-то на четвертом или пятом листе настичь жертву. Не раз вопила она от боли и ужаса в клещах и клешнях диковинных тварей этих, извивавшихся под моим скальпелем.
Час от часу изобильней наплывали визии, толпясь, теснясь и устраивая заторы, пока в некий день все дороги и тропы не закипели и не двинулись шествиями, а вся округа не потекла процессиями, не растянулась долгими парадами — нескончаемым пилигримством диких зверей и тварей.
Как во дни Ноевы текли пестрые эти шествия, эти реки шерсти и грив, колышущиеся спины и хвосты, головы, без устали и в такт поддакивающие поступи.
Моя комната была рубежом и заставой. Тут они останавливались и толпились, умоляюще блея. Они ворочались пугливо и дико, топтались на месте — горбатые и рогатые естества, зашитые во всевозможные костюмы и доспехи зоологии. И, устрашенные собой, напуганные собственным маскарадом, глядели тревожными и удивленными очами сквозь отверстия своих косматых шкур и жалко мычали, словно бы под масками их были кляпы.
Ожидали ли они, чтобы я нарек их, разгадал их загадку, которую сами не могли постичь? Вопрошали ли меня о своем имени, дабы войти в него и заполнить собою? Подходили удивительные машкеры, твари-вопросы, твари-предложения, и мне приходилось кричать и отпихивать их руками.
Они пятились, понурившись и глядя исподлобья, и терялись сами в себе, снова подходили и распадались в безымянный хаос, в свалку форм. Сколько хребтин прямых и горбатых прошло тогда под моей рукою, сколько голов, бархатно ластясь, протиснулось под ней!
Я понял тогда, зачем животным рога. Это было то непостижимое, что не могло вместиться в их жизнь, каприз дикий и навязчивый, неразумное и слепое упорство. Некая idée fixe выросла за пределы их естества, переросла головы и внезапно явилась на свет, отвердев в материю ощутимую и жесткую. Закрученная фантастической арабеской, недоступная их взору и пугающая, изогнутая неведомой цифрой, под кошмаром которой они жили, приняла она образ дикий, непредсказуемый и неправдоподобный. Я понял, почему эти животные были расположены к безрассудной и дикой панике, к переполоху умопомрачения: пребывая во власти своего помешательства, они не умели выпутаться из хаоса рогов, сквозь которые, когда наклоняли головы, глядели одичало и печально, словно хотели протиснуться меж их ветвями. Рогатым животным этим было далеко до освобождения, и они с печалью и смирением несли на головах стигмат своей ошибки.
Но еще недоступней озарение было для кошек. Их безупречность пугала. Замкнутые в прецизии и аккуратности своих тел, они не знали ошибки и отклонения. Они на миг уходили в глубь, на дно собственной сути, и сразу замирали в мягком своем меху, грозно и торжественно серьезнели, а глаза их округлялись, точно луны, вбирая взгляд в огненные свои воронки. Но уже через мгновение, выброшенные на берег, на поверхность, кошки зевали своей ничтожностью, разочарованные и без иллюзий.
В их жизни, исполненной самодостаточной грации, не оставалось места альтернативе. Наскучив тюрьмой безвыходного совершенства, обуреваемые сплином — они брюзжали, морща губу, полные безосновательной жестокости в короткой, расширенной полосатостью морде. Пониже украдкой проскальзывали куницы, хорьки и лисы — ворье меж зверей, животные с нечистой совестью. Коварством, интригою, трюком они вопреки плану творения добились позиции в жизни и, преследуемые ненавистью, всегда в опасности, всегда начеку, в вечном страхе за эту самую позицию, отчаянно любили краденую свою, по норам хоронящуюся жизнь, готовые дать себя растерзать, отстаивая ее.
Наконец миновали они все, и в комнату вошла тишина. Я снова принялся рисовать, уйдя в свою бумагу, дышавшую светом. Окно было отворено, и на оконном карнизе дрожали на весеннем ветру горлицы и голу́бки. Склонив головки, они показывали в профиле круглый и стеклянный глаз, словно бы устрашенные и исполненные полета. Дни в последнее время сделались мягкие, опаловые и светоносные, а иногда — жемчужные, полные мглистой сладости.
Настала Пасха, и родители уехали на неделю к моей замужней сестре. Меня оставили одного на милость вдохновения. Аделя каждодневно приносила обеды и завтраки. Я и не замечал, когда она появлялась на пороге, празднично одетая, благоухающая весной из своих тюлей и фуляров.
Сквозь открытое окно вплывали мягкие дуновения, наполняя комнату отсветами далеких пейзажей. Какое-то время они жили в воздухе, навеянные эти краски ясных далей, чтобы вдруг растаять, расточиться в тень голубеющую, в нежность и трогательность. Прилив образов несколько поумерился, половодье визий утихло и успокоилось.
Я сидел на полу. Возле меня, лежали мелки и пуговки красок — Божьи колера, лазури, дышавшие свежестью, зелени, вовсе достигшие границ изумления. И когда я брался за красный мелок, в ясный мир летели фанфары счастливой красности, все балконы струились волнами красных флагов, и дома выстраивались вдоль улицы триумфальной шпалерой. Парады городских пожарных в малиновых мундирах печатали шаг на светлых радостных дорогах, а мужчины приподнимали котелки цвета черешни. Черешневая сладость, черешневый щебет щеглов полнили воздух, сплошь лавандовый и в мягких отсветах.
А когда брал я голубую краску — по всем окошкам улиц проходил отблеск кобальтовой весны; звеня, отворялись одна за другой створки, полные голубизны и голубого огня; занавески вставали, как по тревоге, и легкий, радостный сквозняк шел всей шпалерою среди взволнованных муслинов и олеандров на пустых балконах, как если бы на другом конце длинной этой и светлой аллеи явился кто-то очень далекий и близился — лучезарный, предваряемый вестью, предчувствием, благовествованный полетом ласточек, универсалами светоносными, разбросанными от версты до версты.
III
Именно в пасхальные праздники, в конце марта или в начале апреля, из тюрьмы, в которую сажали его на зиму после летне-осенних скандалов и безумств, выходил Шлёма, сын Товита. В какой-то из тех весенних заполдней я наблюдал в окошко, как он вышел от парикмахера, бывшего в одном лице также цирюльником, брадобреем и хирургом города; как с элегантностью, приобретенной благодаря тюремным строгостям, отворил стеклянные сверкающие двери цирюльни и сошел по трем деревянным ступенькам, надушенный и помолодевший, аккуратно постриженный, в коротковатом сюртучке и высоко подтянутых клетчатых штанах, тонкий и моложавый для своих сорока лет.
Площадь Святой Троицы была об эту пору пуста и чиста. После весеннего таянья и грязи, смытой затем проливными дождями, теперь оставалась умытая мостовая, просушенная тихой, мягкой погодой за многие дни, долгие уже и, может быть, слишком просторные для ранней той поры, продолжающиеся несколько сверх меры, особенно вечерами, когда сумерки длились без конца, пустые еще в глубине, напрасные и выхолощенные в огромном своем ожидании.
Когда Шлёма затворил за собой стеклянные двери парикмахерской, в них тотчас вошло небо, как и во все маленькие окна этого двухэтажного дома, открытого чистым глубинам тенистого небосклона.
Сойдя по ступенькам, он оказался вполне одиноким на кромке площади — большой и пустой раковины, сквозь которую текла голубизна бессолнечного неба.
Обширная чистая площадь в послеполуденное это время выглядела, словно стеклянный шар, словно новый непочатый год. Шлёма стоял на его берегу вполне серый и погасший, заваленный лазурями, и не смел нарушить решением безупречный этот шар дня непользованного.
Только раз в год, в день выхода из тюрьмы, Шлёма чувствовал себя таким чистым, необремененным и новым. День принимал его в себя отмытым наконец от грехов, обновленным, поладившим с миром; отворял перед ним со вздохом чистые круги горизонтов, венчанные тихой красою. А он не спешил. Он стоял на кромке дня и не решался перешагнуть, пересечь своей мелкой, молодой, несколько прихрамывающей поступью слегка выпуклую раковину заполдня.
Прозрачная тень лежала над городом. Безмолвие третьего послеполуденного часа извлекало из домов чистую белизну мела и беззвучно раскладывало ее вокруг площади, как талию карт. Раздав один расклад, оно начинало новый, черпая запасы белизны с большого барочного фасада Святой Троицы, который, словно слетевшая с небес огромная рубаха Бога, драпированная пилястрами, ризалитами и оконными проемами, распяленный пафосом волют и архивольтов, торопливо приводил на себе в порядок огромное это взбудораженное одеяние.
Шлёма поднял лицо, обнюхивая воздух. Тихий ветер доносил запах олеандров, запах праздничных жилищ и корицы. Затем он оглушительно чихнул своим знаменитым могучим чихом, от которого голуби на полицейском участке испуганно сорвались и улетели. Шлёма улыбнулся сам себе: Господь оповестил путем сотрясения Шлёминых ноздрей, что весна настала. Это была куда более верная примета, чем прилет аистов, и дни впредь имели быть уснащены таковыми детонациями, которые, хотя и затерянные в городском шуме, то тут, то там комментировали события столь остроумным комментарием.
— Шлёма, — позвал я, стоя в окне нашего низкого второго этажа.
Шлёма заметил меня, улыбнулся своей приятной улыбкой и отдал честь.
— На целой площади сейчас одни мы с тобой, я и ты, — сказал я тихо, ибо надутый шар небес резонировал, как бочка.
— Я и ты, — повторил он с печальной улыбкой, — как пуст сегодня мир.
Мы могли поделить его и перенаречь — такой лежал он перед нами открытый, беззащитный и ничей. В такие дни Мессия подходит совсем уже к краю горизонта и глядит оттуда на землю. И когда он видит ее, белую и тихую, с голубизнами и задумчивостями, может случиться, что он разглядит рубеж, голубоватая череда облаков ляжет переходом, и, сам не ведая что творит, он сойдет на землю. И земля в задумчивости своей даже не заметит сошедшего на ее дороги, а люди очнутся от послеобеденного сна и не будут ничего помнить. Прошлое целиком окажется как бы вымарано, и все будет, как в правека, прежде чем началась история.
— Что, Аделя дома? — спросил он с улыбкой.
— Никого нет, зайди на минутку, я покажу тебе рисунки.
— Если никого нет, не откажу себе в удовольствии. Открой.
И воровским манером, оглядываясь по сторонам в парадном, он вошел в дом.
IV
— Замечательные рисунки, — говорил он, отводя их от глаз жестом знатока. Лицо его стало светлей от рефлексов цвета и отсветов. Иногда он делал ладонь трубочкой и глядел в эту импровизированную подзорную трубу, стягивая лицо в гримасу, исполненную серьезности и знания дела.
— Можно сказать, — продолжал он, — что белый свет прошел через твои руки, дабы обновиться, дабы перелинять в них и облезть, как чу́дная ящерица. О, ты думаешь, я бы воровал и совершал тысячи безрассудств, если бы мир так сильно не износился и не пришел в упадок, если бы вещи в нем не утратили своей позолоты — далекого отблеска рук Господних? Что можно совершить в таком мире? Как не разувериться, как не пасть духом, когда все наглухо заперто, замурована сама суть, и повсюду только стучишься в кирпичи, как в тюремную стену? Ах, Иосиф, тебе следовало родиться раньше.
Мы стояли в наполовину темной глубокой комнате, сходящейся в перспективе к открытому на площадь окну. Оттуда мягкими толчками достигали нас волны воздуха, распространяясь тишиной. Каждый прилив приносил новый ее заряд, подкрашенный красками дали, как если бы предыдущий был уже использован и исчерпан. Темная комната жила лишь рефлексами далеких домов за окном, словно камера обскура, повторяя в своей глубине их краски. В окно, как в подзорную трубу, было видно голубей на полицейском участке, надуто дефилирующих по карнизу аттики. Иногда вдруг они разом срывались и совершали полукруг над площадью. Тогда комната на мгновение освещалась распахнувшимися маховыми перьями, расширялась отсветом далекого плеска крыл, а потом гасла, когда, снижаясь, они крылья складывали.
— Тебе, Шлёма, — сказал я, — я могу открыть тайну этих рисунков. С самого начала меня разбирали сомнения, автор ли я их на самом деле. Иногда они кажутся мне невольным плагиатом. Чем-то, что было внушено, подсказано... Словно бы нечто чудесное воспользовалось моим вдохновением для неизвестных мне целей. Ибо должен тебе сообщить, — тихо добавил я, глядя ему в глаза, — что я открыл Подлинник...
— Подлинник? — переспросил он с лицом, осветившимся внезапным светом.
— Да. Впрочем, гляди сам, — сказал я, опустившись на колени у комодного ящика.
Я вытащил сперва шелковое платье Адели, коробочку с тесемками, ее новые туфельки на высоких каблуках. Запах пудры или духов распространился в воздухе. Затем я извлек несколько книг; на дне, сияя, лежали давно не извлекавшиеся драгоценные растрепанные страницы.
— Шлёма, — сказал я взволнованно, — гляди, вот лежит...
Но он, погруженный в медитацию, стоял, держа туфельку Адели в руке, и глядел на нее с величайшей серьезностью.
— Этого Господь не сказал, — проговорил он, — и, однако, насколько глубоко оно меня убеждает, припирает к стене, лишает последних аргументов. Линии эти безусловны, на удивление точны, окончательны и, словно молния, озаряют всю суть проблемы. Чем защититься, что им противопоставить, когда сам уже куплен, обречен жребием и предан своими вернейшими сторонниками? Шесть дней творенья было Господних и ясных. Но в день седьмой почувствовал Он чужую мысль под рукой и, устрашенный, отнял длани от мира, хотя творческий его порыв рассчитан был на еще многие дни и ночи. О, Иосиф, берегись дня седьмого...
И, грозно вознося изящную туфельку Адели, он продолжал, словно бы завороженный сияющей иронической выразительностью пустой этой лаковой скорлупки: — Постигаешь ли ты чудовищный цинизм сего символа на ноге женщины, провокацию беспутной ее поступи на изощренных этих каблуках? Как могу я оставить тебя под властью подобного символа! Упаси меня, Господи, допустить такое...
Говоря это, он сноровистыми движениями запихивал туфельки, платье, бусы Адели за пазуху.
— Что ты делаешь, Шлёма? — спросил я потрясенно.
Но он, слегка припадая на ногу в своих коротковатых клетчатых брюках, быстро направился к выходу, на пороге еще раз обратил ко мне бесцветное, совершенно размытое лицо, поднес руку к губам успокаивающим жестом и пропал за дверьми.
Произведения
Критика