Альфред Дёблин. Берлин-Александерплац
(Отрывок)
Книга первая
В начале этой книги Франц Биберкопф покидает тюрьму в Тегеле, куда привела его прежняя беспутная жизнь. В Берлине ему сначала приходится туго, но, в конце концов, он прочно встает на ноги и дает клятву стать порядочным человеком.
НА СОРОК ПЕРВОМ — В ГОРОД
Он стоял за воротами тюрьмы в Тегеле, на свободе. Вчера еще он вместе с другими в арестантской куртке копал картошку на тюремном огороде, а теперь на нем желтый макинтош; те там по-прежнему роются в земле, а он — на свободе. Он стоял прислонясь спиной к красной стене, пропускал трамвай за трамваем — и не уходил. Надзиратель у ворот несколько раз прошел мимо него и сказал, на какой трамвай садиться, а он все не двигался с места. Итак, страшный час настал (Франц, братишка, почему страшный?), четыре года истекли. Черные железные створы ворот, на которые он вот уже целый год поглядывал с возраставшим отвращением (отвращением? Почему отвращением?), захлопнулись за ним. Его снова выставили вон. Там, внутри, остались другие — они столярничали, лакировали что-то, сортировали, клеили… Кому еще два года отсиживать, кому — пять лет, а он вот стоит у трамвайной остановки.
Наказание начинается.
Мороз пробежал у него по коже. Он проглотил слюну, наступил себе на ногу. Затем собрался с духом — и в трамвай! Кругом люди. А ну, жми! Вначале было такое ощущение, будто сидишь у зубного врача, который ухватил щипцами корень и тащит, боль растет, голова готова лопнуть. Он повернул голову назад, в сторону красной стены, но трамвай мчался по рельсам, унося его прочь, и только голова его была еще обращена к тюрьме. Кот вагон свернул за угол, — тюрьму заслонили деревья и дома. Потянулись оживленные улицы, Зеёштрассе, люди входили, выходили… Все в нем содрогалось от ужаса, билось в немом крике: держись! Сейчас начнется! Кончик носа у него похолодел, звон стоял в ушах.
— Газеты! «Цвельф ур Миттагсцейтунг»! «Бе Цет»! «Бе Цет»! «Иллюстрирте»! Последние новости! «Функштунде»! Кто еще без билета?
Вот как, шупо теперь в синих мундирах. Никто не обращал на него внимания, он вышел из трамвая, смешался с толпой. Да что ты в самом деле! В руки себя взять не можешь? Совсем дошел, свинья ты этакая? Смотри — кулака понюхаешь. А давка-то, давка какая! Все бегут куда-то. В башке у меня совсем пусто — мозги словно высохли. Эх, чего тут только нет! Магазины обуви, магазины шляп, магазины электротоваров, пивные, закусочные. Что же, людям без обуви не обойтись, вон им сколько бегать приходится, у нас тоже была там сапожная мастерская, ежели хотите знать. Сотни сверкающих витрин… Пусть сверкают! Чего их бояться? Любую можно высадить — подумаешь, большое дело. На Розенталерплац мостовая была разворочена; он шел вместе с другими по деревянному настилу. Стоит только смешаться с толпой, и все хорошо, ничего в глаза не лезет — так, что ли? В витринах красовались манекены: в костюмах, в пальто, в юбках, в чулках, в ботинках. На улице всё в движении, но это видимость одна! Неживое все это. Веселые лица, смех, люди группками, по двое и трое, ждут трамвая на остановке против кафетерия Ашингера, дымят сигаретами, перелистывают газеты. И все это — неподвижно, как фонарные столбы, застыло, оцепенело… Что люди, что дома — все белое, все словно одеревенело.
Он пошел вниз по Розенталерштрассе и внезапно вздрогнул: в маленькой пивной, у самого окна, сидели мужчина и женщина; они лили себе в глотки пиво из литровых кружек. Эка важность! Пьют люди — и пусть себе пьют! Они вилками запихивают себе в рот куски мяса, потом вытаскивают вилки изо рта — и хоть бы капелька крови. Тело свело судорогой, сил моих больше нет, куда деться? И тут же услышал: вот оно — наказание!
Назад пути нет! Далеко завез его трамвай. И вот он здесь. Его выпустили из тюрьмы, и теперь здесь его место, в самой гуще.
«Я и так знаю, — подумал он, вздохнув, — что мое место здесь и что из тюрьмы меня выпустили. Не могли не выпустить, — отсидел срок; все идет своим чередом, и чиновник делает, что положено. Вот и иду, только не хочется, боже ты мой, не могу я, мочи нет».
Он прошел по Розенталерштрассе мимо универсального магазина Тица и свернул направо, в узкую Софиенштрассе. Подумал, что эта улица темнее, а где темнее, там лучше.
Арестантов содержат в изоляторе, в одиночном заключении и в общих камерах. Арестант, заключенный в изолятор, никогда не встречается с другими. При одиночном заключении арестант общается с остальными во время прогулки, занятий и богослужения. Вагоны трамвая все громыхали, звенели, и мелькали фасады домов, а крыши словно парили над домами. Взгляд его блуждал поверху; как бы крыши не соскользнули! Но дома стояли прямо, не качаясь. Куда мне идти, горемыке? Он поплелся вдоль сплошной стены домов, казалось, им конца не будет. Эх, дубина, чего боишься? — выберемся как-нибудь. Еще пять минут, ну десять, а там, глядишь, и рюмку коньяку можно пропустить, и посидеть где-нибудь… После звонка заключенные немедленно приступают к работе. Прерывать ее разрешается только для приема пищи, прогулки и учебных занятий в определенные часы. На прогулке заключенные должны на ходу размахивать руками.
Дом встал на пути. Франц оторвал взгляд от мостовой, толкнул дверь, вздохнул тоскливо: о-хо-хо! Остановился, скрестил руки. Здесь хоть тепло — и то дело! Раскрылась дверь со двора, кто-то прошел мимо, волоча ноги, и остановился за его спиной.
Франц закряхтел, и от души отлегло. Первое время в одиночке он всегда так кряхтел и радовался, что слышит свой голос, — значит, жив еще, значит, не все еще кончено. Так кряхтели многие в камерах, кто — в начале заключения, кто — потом, когда тоска одолевала. Кряхтели, и это утешало их, как-никак человеческий голос. Он стоял в парадном чужого дома — здесь не слышно было ужасного шума улицы, не видно было взбесившихся домов. Выпятив губы и стиснув кулаки в Карманах, он урчал, подбадривая себя. Плечи его под желтым макинтошем поднялись — он словно ждал удара.
Незнакомый человек остановился рядом с бывшим арестантом и стал его разглядывать.
— Что с вами? Вам плохо? Болит где-нибудь? — спросил он. Франц заметил его и сразу перестал кряхтеть. А тот продолжал: — Вас мутит, да? Вы что, живете в этом доме?
Это был еврей с большой рыжей бородой, низенький, в пальто, черной велюровой шляпе и с палкой в руке.
— Нет, не живу я в этом доме.
Пришлось уйти, а ведь в парадном было недурно. И опять потянулась улица, фасады домов, витрины, замелькали человеческие фигуры в брюках или светлых чулках, быстрые, юркие, все новые, новые — не уследишь. Франц решился. Сначала он зашел было во двор какого-то дома, но там, как на грех, стали отпирать ворота, чтоб выпустить грузовик. Скорее в соседний дом, в тесный закоулок у лестницы! Здесь уж никакой грузовик не помешает. Он крепко ухватился за столбик перил. Вцепился в него и понял в этот миг, что хочет избежать кары. (Ох, Франц, подумай! Куда тебе!) Нет, он это сделает непременно! Теперь он знает, где спасение. И тихонько он снова завел свою музыку, закряхтел, заурчал: «Не пойду я больше на улицу, и баста!» Рыжий еврей вошел в дом за ним следом, но сначала не заметил человека у перил. Потом услышал, как тот урчит.
— Ну что вы делаете тут? Вам нехорошо?
Франц оторвался от перил, вышел во двор. А когда взялся за ручку двери, узнал давешнего еврея из соседнего дома.
— Отвяжись ты от меня! Чего пристал?
— Ах, да ничего, так вы же все кряхтите, стонете, уж и спросить нельзя, что с вами?
А в приоткрытую дверь ворвалась улица, все те же дома, снующие туда и сюда люди, сползающие крыши. Франц распахнул дверь, и во двор, а еврей ему вдогонку:
— Ну-ну, что случилось? Не так уж все плохо. Не пропадете. Берлин велик. Где тысячи живут, — проживет еще один.
Двор темный, глубокий, как колодец. Франц остановился возле мусорного ящика. И вдруг громко запел; песня ударила в стены. И шляпу снял, как шарманщик.
Звуки эхом отражались от стен. Здорово! Собственный голос звенел у него в ушах. Он пел во все горло, так в тюрьме не позволили бы петь. Что за песня билась в стену? «Несется клич, как грома гул…» Четко, бодро — как в строю! А припев «Ювиваллераллера» — из другой песни. Никто не обращал на него внимания. У ворот его встретил еврей.
— Вы хорошо пели. Вы очень хорошо пели! С таким голосом, как у вас, можно золотом набить карманы.
Еврей пошел за ним, взял его под руку и, без умолку болтая, потащил его по улице вперед; так вместе и свернули они на Горманнштрассе — еврей и плечистый, рослый парень в макинтоше. Парень шел крепко стиснув зубы, словно его вот-вот вырвет желчью.
ВСЕ ЕЩЕ НЕ ПРИШЕЛ В СЕБЯ
Еврей привел его в какую-то комнату, где топилась железная печка, усадил на диван.
— Ну, вот мы и на месте. Присаживайтесь. Шляпу можете снять, а можете и не снимать, как угодно. Посидите, а я только позову кое-кого, кто вам понравится. Сам я здесь не живу, знаете, я здесь только гость, как и вы… Ну, и, как это бывает, один гость другого тянет, если в доме тепло.
Бывший заключенный остался в комнате один. «Несется клич, как грома гул, как звон мечей и волн прибой…» Как это было всё? — Он ехал на трамвае, глядел в окно, и красные стены тюрьмы виднелись за деревьями, осыпались яркие осенние листья. Красные стены все еще мелькали у него перед глазами, и сейчас, сидя на диване, он смотрел на них не отрываясь. Большое счастье — жить в этих стенах; по крайней мере знаешь, как День начинается и как проходит. (Франц, довольно в прятки играть! И так уже четыре года прятался. Голову выше! Погляди вокруг себя, не прятаться же тебе всю жизнь…) Петь, свистеть и шуметь запрещается. Заключенные должны по сигналу к подъему тотчас встать, Убрать койки, умыться, причесаться, вычистить платье и одеться. Мыло должно отпускаться в достаточном количестве. Бум — бьет колокол, в пять тридцать — подъем; бум — в шесть тридцать отпирают камеры; бум, бум — становись на поверку! Бум — получай завтрак; потом — работа, перерыв; бум, бум, бум — обед… Эй, ты, чего нос воротишь? На наших хлебах не разъешься! Запевалы — шаг вперед! Явиться на спевку в пять сорок. Осмелюсь доложить, не могу петь — охрип. В шесть камеры запираются. Спокойной ночи, еще день прошел. Да, большое счастье жить в этих стенах. Мне-то здорово впаяли, почти как за предумышленное убийство, а ведь убийство было неумышленное, только телесное повреждение со смертельным исходом; не так уж страшно, а вот ведь записали в уголовники, — так и впрямь бандитом станешь.
Высокий длинноволосый старый еврей в черной ермолке, сдвинутой на затылок, давно уже сидел напротив него. В городе Сузе жил некогда муж по имени Мардохей, и взрастил он у себя в доме Эсфирь, дочь своего дяди. И была эта девушка прекрасна лицом и станом. Старик отвел глаза от Франца и повернул голову к рыжему.
— Где вы его выкопали?
— Да он бегал из дома в дом. А в одном дворе остановился и запел.
— Запел?
— Да, солдатские песни.
— Он, верно, озяб?
— Пожалуй.
Старик разглядывал Франца.
В первый день пасхи лишь неверные могут хоронить покойника, на второй день могут хоронить и сыны Израиля. Да поступят они так же в дни Нового года. А кому приписывают слова учения Раббанан: «Кто вкусит от павшей птицы чистой, тот не осквернится. Но осквернится тот, кто вкусит от печени или зоба ее»?
Длинной желтой рукой старик дотронулся до руки Франца, лежавшей на коленях поверх пальто.
— Слушайте, снимите пальто. Здесь ведь жарко. Мы люди старые, мы круглый год зябнем, а для вас тут слишком жарко.
Франц сидел на диване и искоса поглядывал на свою руку. Да, он ходил по улицам от двора к двору, надо же было посмотреть, что творится на белом свете. Ему захотелось встать и уйти, взглядом он искал дверь в темной комнате. Но старик силой усадил его обратно на диван.
— Да оставайтесь же! Что, у вас дети плачут?
Но ему хотелось уйти. А старик держал его за кисть руки и сжимал ее, сжимал…
— А ну посмотрим, кто сильнее, вы или я. Сидите, раз я вам говорю. — И переходя на крик: — А вы все-таки останетесь. И выслушаете, что я скажу, птенец вы желторотый. Возьмите себя в руки, нечестивец вы этакий.
Затем обратясь к рыжему, который схватил Франца за плечи:
— А вам что? Убирайтесь. Разве я вас звал? Я с ним и сам справлюсь.
Что этим людям нужно от него? Он хотел уйти, он пытался встать, но старик вдавил его в диван. Тогда он крикнул:
— Что вы от меня хотите?
— Ругайтесь, отведите душу.
— Пустите меня. Я хочу уйти отсюда.
— Что, опять на улицу, опять по дворам?
Тут старик встал со стула, шумно прошелся взад и вперед по комнате и сказал:
— Пускай кричит, сколько ему угодно. Пускай делает, что хочет. Но только не у меня. Открой ему дверь.
— Подумаешь! — «Кричит!» Как будто у вас никогда и не кричат?
— Не приводите в мой дом людей, которые шумят. У дочери дети больны, лежат вон там в комнате, так у меня своего шума довольно.
— Ну-ну, вот горе-то, а я и не знал, вы меня уж простите.
Рыжий взял Франца под руку.
— Идем, у ребе забот полон рот. Внуки у него заболели. Пошли дальше.
Но теперь Франц раздумал идти.
— Да идемте же! Францу пришлось встать.
— Не тащите меня, — сказал он шепотом. — Дайте мне еще посидеть здесь.
— Но вы же слышали, что у него в доме больные…
— Ну дайте мне здесь посидеть, пожалуйста!
Сверкающими глазами старик смотрел на незнакомого человека.
И сказал Иеремия: исцелим Вавилон. Но нельзя исцелить его. Покиньте град сей, и каждый из нас пусть вернется в свою страну, И меч да падет на халдеев, на жителей Вавилона.
— Что ж, если он будет вести себя тихо, пускай остается, и вы тоже. Но если начнет шуметь, пусть уходит.
— Хорошо, хорошо, мы не будем шуметь. Я посижу с ним, вы можете на меня положиться.
Старик молча вышел, шаркая ногами.
ПОУЧИТЕЛЬНЫЙ ПРИМЕР ЦАННОВИЧА
И вот недавний заключенный, в желтом макинтоше, снова сидит на диване. Вздыхая и покачивая головой, рыжий ходит по комнате.
— Ну, не обижайтесь, старик погорячился. Вы, верно, приезжий?
— Да, я… был…
Красные стены тюрьмы, славные, крепкие стены камеры, он и сейчас видит их, тоскует по ним. Он словно прилип спиной к красной стене; умный человек ее строил, от нее не уйдешь. Вдруг Франц соскользнул, точно кукла, с дивана на ковер; падая, он сдвинул с места стол.
— Что? Что с вами? — крикнул рыжий. Франц извивался на ковре, шляпа покатилась из рук, он бился головой о пол, стонал:
— В землю провалиться бы, в землю поглубже, в тьму…
Рыжий тормошил его.
— Ради бога!.. Вы в чужом доме… Что старик скажет? Вставайте, слышите?
Но Франц сопротивлялся, вцепившись в ковер, и все стонал.
— Да успокойтесь, ради бога. Услышит старик, — что будет!.. Мы с вами как-нибудь уж столкуемся.
— Я отсюда не уйду!..
Зарылся в ковер, как крот в землю…
А рыжий, убедившись, что не может его поднять, покрутил пейсы, запер дверь и решительно уселся рядом с ним на полу. Обхватив руками колени и уставившись на ножки стола, он сказал:
— Ну, ладно, сидите себе на здоровье. Давайте-ка и я подсяду. Хоть оно и неудобно, но почему бы и не посидеть? Не хотите сказать, что с вами, так я сам вам что-нибудь расскажу.
Бывший заключенный кряхтел, припав головой к ковру. (Чего ты стонешь? Ну чего? Надо решить, пора выбирать дорогу. Куда идти не знаешь, Франц? Так и скажи! В старый хлев не хочешь поди! А в камере тоже только и знал, что кряхтеть да от самого себя прятаться. Думать надо было, Франц, думать!)
Рыжий сердито продолжал:
— Не надо так много воображать о себе. Надо слушать других. С чего вы взяли, что вам так уж плохо? Бог никого не оставит своею милостью, и вы не один на свете. Разве вы не читали, кого взял Ной в свой ковчег, когда случился всемирный потоп? Каждой твари по паре, — бог обо всех подумал. Вшей — и тех не забыл! Все ему были любы, все дороги.
А Франц только жалобно скулил. (Что ж, скули, за это денег не берут. Скулить может и больной щенок.) Рыжий не мешал ему, он сидел и поскребывал щеки.
— Много чего есть на свете, — снова начал он, — есть о чем порассказать, и смолоду и под старость. Ну, так вот, я вам расскажу про Цанновича, Стефана Цанновича. Вы эту историю, наверно, еще не слышали. А когда вам полегчает, приподнимитесь чуточку. Знаете, ведь так у вас кровь приливает к голове, а это вредно. Мой покойный отец нам много чего рассказывал; он, как всякий добрый еврей, немало постранствовал по белу свету, дожил до семидесяти лет, пережил покойницу мать и знал массу вещей. Умный был человек. Да. Нас было семь голодных ртов, и когда нечего было есть, он рассказывал нам разные истории, сыт этим не будешь, но про голод забываешь.
Глухой стон на полу не затихал. (Что толку в стонах, стонать может и больной верблюд.)
— Так вот, все мы знаем, что на свете не все сплошь золото, красота да счастье. Кто же он был, этот Цаннович, кто был его отец, кем были его родители? Нищие были они, такие же, как почти все мы, — кем же им еще быть? Торгаши, лавочники, маклеры. Старик Цаннович родом был из Албании, а поселился в Венеции. Зачем? Уж он знал зачем! Одни переселяются из города в деревню, другие — из деревни в город. В деревне спокойнее, люди покупать не торопятся — семь раз отмерят. Вы можете уговаривать их целыми часами, и если повезет, то вам перепадет пара пфеннигов. В городе, конечно, тоже трудно, но люди идут гуще, и ни у кого нет времени. Один не купит, другому продашь. Ездят не на волах, а на рысаках, в колясках. Да, в городе и лучше и хуже, чем в деревне, как посмотреть! Старик Цаннович это прекрасно знал. Сперва он продал все, что у него было, а потом взялся за карты и стал играть. Человек он был не из честных, нет. У людей в городе нет времени, они хотят поразвлечься. А Цаннович тут как тут — развлекает их. Но это влетало им в копеечку. Да! Жулик он был — старик Цаннович, шулер, но голова у него была — ой-ой! С крестьянами-то особенно не разойдешься, но в городе дела его пошли недурно. Можно сказать, очень даже хорошо. Пока вдруг кому-то не показалось, что его обирают. Этого-то старый Цаннович никак не ожидал. Началась потасовка, позвали полицию, и в конце концов старику Цанновичу вместе с его детьми пришлось удирать без оглядки. Венецианские власти хотели было преследовать его судом; но какие, думал старик, могут быть разговоры с судом? Разве суд его поймет? Так его и не Смогли разыскать, а у него были лошади и деньги, и он вновь обосновался в Албании, купил себе там имение, целую деревню, а детям дал хорошее образование. И когда совсем состарился, то мирно скончался, окруженный почетом. Вот как жил и умер старик Цаннович. Крестьяне оплакивали его, но он терпеть их не мог, потому что все вспоминал то время, когда стоял перед ними со своими безделушками, колечками, запястьями, коралловыми ожерельями, а они перебирали и вертели в руках все эти вещи и в конце концов уходили, ничего не купив.
И знаете, когда отец — былинка, он хочет, чтоб его сын стал могучим деревом. А уж если отец — кремень, то хочет, чтоб сын был скалой. Вот старик Цаннович своим сыновьям и сказал: «Что я был, пока торговал вразнос здесь, в Албании, двадцать лет? Ничто! А почему?
Не знал я, где мне с такой головой место! Вот почему я пошлю вас в главную школу, в Падую. Возьмите себе лошадей и бричку. А когда кончите ученье, вспомните меня, который вместе с вашей матерью болел душою за вас и ночевал с вами в лесу, словно дикий вепрь. Я сам был виноват в этом. Крестьяне меня иссушили, точно неурожай землю, и пропал бы я, если б не ушел в люди. А тут мне не дали погибнуть.
Рыжий посмеивался про себя, потряхивал головой, раскачивался всем туловищем. Они все еще сидели на ковре.
— Если кто зайдет сюда, то скажет, что мы рехнулись. Тут есть диван, так нет, — мы сидим перед ним на полу. Впрочем, кому что нравится. Почему бы и не на полу, если человеку так вздумалось? Так вот, сын Цанновича, Стефан, еще юноша лет двадцати был большим краснобаем. Он умел повертеться и так, и этак, умел нравиться, умел быть ласковым с женщинами и задавать тон с мужчинами. В Падуе дворяне учились у профессоров, а Стефан учился у дворян. И все его любили. А когда он приехал на побывку домой в Албанию, отец тогда еще был жив, очень обрадовался сыну, гордился им и говорил: „Вот, смотрите на него, это человек, он нигде не пропадет. Уж не станет он двадцать лет торговать с мужиками, отца на двадцать лет обскакал“. А юноша откинул шелковые рукава, тряхнул мягкими кудрями, поцеловал старого счастливого отца и ответил: „Да ведь это же вы, отец, избавили меня от двадцати тяжких лет“. — „Да будут эти годы лучшими в твоей жизни!“ — молвил отец. И все не мог наглядеться на свое чадо.
— И в самом деле, у молодого Цанновича все пошло, как в сказке, но только это была не сказка. Люди к нему так и льнули. Ко всем сердцам он находил ключ. Собрался он как-то в Черногорию: ни дать ни взять — настоящий кавалер, были у него и кареты, и кони, и слуги. У отца сердце радовалось при виде такого великолепия (что ж, отец — былинка, а сын — могучее дерево!), а в Черногории его приняли за графа, а то и за князя. Кто бы ему поверил, если б он сказал: „Я — Цаннович, и отец мой Цаннович, а живем мы в деревне Пастровице, чем мой отец немало гордится“. Никто бы ему не поверил, уж очень походил он на дворянина из Падуи и тамошних дворян знал наперечет. Засмеялся Стефан и подумал: „Пусть будет по-вашему!“ И стал выдавать себя за богатого польского шляхтича, за которого они сами его приняли, и назвался бароном Варта. И все были довольны: и он, и люди.
Недавний арестант, лежавший на ковре, вдруг резко приподнялся. Стоя на коленях, он сверху вниз испытующе поглядел на рассказчика. А затем холодно уронил:
— Обезьяна!
— Обезьяна так обезьяна, — пренебрежительно отозвался рыжий. — Стало быть, обезьяна знает больше, чем иной человек.
И опять Франца словно кто-то прижал к ковру. (Покайся! Пойми до конца, что случилось с тобой и что ты должен делать!)
— Можно продолжать? — спросил рыжий. — У людей все-таки есть чему поучиться. Молодой Цаннович вступил на этот путь, и так оно и пошло дальше. Я-то его уже не застал, да и мой отец его не застал, но не так уже трудно представить себе, какой он был. Вот я, к примеру, один вопрос вам задам, хотя вы только что обозвали меня обезьяной (между прочим, не следует презирать ни одну божью тварь, все они кормят нас и служат нам кто чем. Взять хотя бы лошадь, или там собаку, и певчих птиц; что до обезьян — я их только на ярмарках видел: доля их несладкая, ой нет, — потешают публику, сидя на цепи… ни у одного человека нет такой тяжкой доли, видит бог!). Так вот, я вас — уж не знаю как вас по имени, вы ведь имени своего не назвали, вот я вас и спрашиваю: ну скажите, как удалось Цанновичам, что старому, что молодому, — залететь так высоко? Думаете, голова у них была иначе устроена, большие умники были, да? — Так умников на свете немало, но иной из них и к восьмидесяти годам не добьется того, что Стефан в двадцать. Нет, главное в человеке — глаза и ноги! Видеть людей и подходить к ним — это уметь надо. А вот послушайте, что сделал Стефан Цаннович, который видел людей насквозь и знал, что их нечего бояться, ведь они сами шли ему навстречу, тут поди и слепой нашел бы дорогу. Чего они хотели от Стефана? „Ты — барон Варта“, — говорили они. „Хорошо, — сказал он, — барон так барон!“ Потом ему стало и этого мало. Ему? А может быть, людям? Почем я знаю? Если уж он барон, так почему бы не стать и князем? В Албании, надо вам знать, был когда-то один знаменитый человек, он уж давно умер, но его там почитают, народ всегда почитает своих героев. Звали этого человека Скандербег. Цаннович, пожалуй, сказал бы, что он и есть этот самый Скандербег. Но так как Скандербег давно умер, то он сказал, что он потомок Скандербега, напустил на себя важность и назвался принцем Кастриотом Албанским и заявил, что снова сделает Албанию великой и что его соратники только его и ждут. Ему дали денег, чтобы он мог жить, как подобает потомку Скандербега. Ведь людям все это было приятно. Ходят же они вечером в театр и слушают всякие небылицы. Им это приятно, и они за это платят. Так почему бы не платить, когда такой спектакль им показывают днем или утром, да к тому же они сами в нем играют.
И снова человек в желтом макинтоше приподнялся с пола. Лицо его сморщилось в тоскливую гримасу; он поглядел сверху вниз на рыжего, прокашлялся и изменившимся голосом спросил:
— Скажите-ка, человек божий, вы не с луны свалились, а? Винтика не хватает?
— С луны свалился? Вот, вот! То я ему — обезьяна, то винтика не хватает.
— Нет, скажите, чего вы тут сидите и городите всякую чушь?
— А кто расселся на полу и вставать не хочет? Я, что ли? А диван-то вот он! Ну, ладно! Если вам не нравится, я уж помолчу.
Тут Франц оглядел комнату, потом вытянул ноги и прислонился спиною к дивану, упершись руками в ковер.
— Теперь уж вы устроились поудобнее, — сказал рыжий.
— Ладно, кончай болтать. Уши вянут.
— Как вам угодно. Я эту историю часто рассказываю, мне что? Мне ничего. Не хотите — как хотите.
Но после небольшой паузы Франц снова обернулся к рассказчику и попросил:
— А пожалуй, доскажите вашу историю до конца.
— То-то. Когда что-нибудь рассказывают или говорят о чем, время проходит как-то быстрее. Ведь я хотел только открыть вам глаза. Итак, Стефан Цаннович, о котором была речь, загреб столько денег, что смог уехать в Германию. В Черногории его так и не раскусили. Как знал людей и как знал себя самого Стефан Цаннович, поучиться надо! И все делал с чистым сердцем, как птичка божья. И вот ведь не боялся людей, и великие мира сего, грозные владыки, были его друзьями: и курфюрст саксонский, и кронпринц прусский, который потом прославился в битвах — перед кем даже австриячка, императрица Терезия, трепетала на своем троне. Но Цаннович и перед ним не трепетал. А когда Стефану случилось побывать в Вене и разные люди стали там подкапываться под него, сама императрица взяла его под свою высокую руку и сказала: „Не трогайте этого шибеника“.
НЕОЖИДАННЫЙ ФИНАЛ РАССКАЗА. ДУШЕВНОЕ РАВНОВЕСИЕ БЫВШЕГО АРЕСТАНТА ВОССТАНОВЛЕНО
Слушатель, сидевший на полу у дивана, расхохотался, вернее — заржал.
— Вам бы клоуном в цирке быть! Рыжий подхихикнул.
— Что я говорил? А? Только тс! Тише, внуки у старика ведь больны. А что, не сесть ли нам все-таки на диван? Как вы думаете?
Франц рассмеялся, забрался на диван и сел в уголок; рыжий занял другой угол, бормоча себе под нос:
— Так-то будет помягче, и пальто не помнется. Человек в макинтоше в упор глядел из своего угла на рыжего.
— Такого чудака, как вы, я давно уж не встречал, — сказал он.
— Вы, может быть, просто не обращали внимания, — равнодушно отозвался рыжий, — такие еще не вывелись. А вот вы запачкали себе пальто, тут ведь никто не вытирает ноги.
У человека из тюрьмы, — ему было лет тридцать с небольшим, — повеселели глаза, да и лицо как будто посвежело.
— Скажите лучше, — спросил он рыжего, — чем вы торгуете? Вы небось с луны свалились.
— Пусть будет так. Что ж, потолкуем и о луне.
В дверях уже минут пять стоял какой-то мужчина с каштановой курчавой бородой. Теперь он подошел к столу и сел на стул. Это был молодой еще человек, в такой же черной велюровой шляпе, как у рыжего. Он описал рукою круг в воздухе, и его пронзительный голос словно наполнил комнату.
— Это кто еще такой? Что у тебя с ним за дела?
— А тебе что тут нужно, Элизер? Я его не знаю, он не назвал своего имени.
— И ты рассказывал ему свои басни?
— А хоть бы и так? Тебе-то что до этого?
— Значит, он-таки рассказывал вам небылицы? — обратился шатен к человеку из тюрьмы.
— Да он не говорит, — ответил за него рыжий. — Он только бродит по улицам и поет по дворам.
— Бродит и пусть себе бродит! Что ты его держишь?
— Не твое это дело!
— Да я же слышал в дверях, все слышал! Ты ему рассказывал про Цанновича. Что тебе еще делать, как не рассказывать?
Тут Франц, все время не сводивший глаз с шатена, проворчал:
— А вас откуда принесло? Кто вы, собственно, такой? Чего лезете не в свое дело?
— Рассказывал он вам про Цанновича или нет? Конечно рассказывал. Мой шурин Нахум слоняется повсюду и рассказывает всякие сказки. Всем советы дает, — вот только своих дел никак не устроит.
— Тебя-то я о помощи не просил пока? Не видишь, негодник ты, что человеку плохо?
— А хоть бы и плохо, что ты — посланец божий, что ли? Полюбуйтесь-ка на него, бог только тебя и дожидался! Одному ему ни за что бы не справиться.
— Нехороший ты человек.
— Держитесь от него подальше, слышите? Наверно, он вам тут наплел, как повезло в жизни Цанновичу и невесть еще кому?
— Уберешься ли ты наконец?
— Нет, вы послушайте этого мошенника! Экий благодетель! И он еще разговаривает! Твоя здесь квартира?
Ну, что ты опять наболтал о Цанновиче и о том, чему у него можно поучиться. Эх, быть бы тебе раввином! Мы бы уж как-нибудь прокормили тебя.
— Не нужно мне ваших милостей!
— А нам не нужны дармоеды, что сидят на чужой шее! Рассказал ли он вам, чем кончил его Цаннович?
— Глупый ты и скверный человек!
— Рассказывал он вам, а?
Франц устало поморгал глазами, взглянул на рыжего, который, грозя кулаком, направился к двери, и буркнул ему вслед:
— Постойте, не уходите. Чего вам волноваться? Пускай себе мелет.
Тогда шатен горячо заговорил, обращаясь то к незнакомцу, то к рыжему, сильно жестикулируя, ерзая на стуле, прищелкивая языком, подергивая головой и поминутно меняя выражение лица:
— Он людям только голову дурит! Да! Пусть-ка он доскажет, чем кончилось дело с Цанновичем Стефаном. Так нет, этого он не рассказывает. А почему? Почему, я вас спрашиваю?
— Потому что ты скверный человек, Элизер!
— Получше тебя. А вот почему (шатен с отвращением воздел руки и страшно выпучил глаза): Цанновича изгнали из Флоренции как вора. Почему? Потому что его там раскусили наконец.
Рыжий встал перед ним с угрожающим видом, но шатен только отмахнулся.
— Теперь мой черед, — продолжал он. — Он писал письма разным владетельным князьям, такой князь получает много писем, а по почерку не видать, что за человек писал. Ну, наш Стефан и раздулся от спеси, назвался принцем Албанским, поехал в Брюссель и полез в высокую политику. Не иначе злой ангел попутал его. Явился он там высшим властям, — нет, вы себе представьте только этого сопливца Цанновича Стефана, — и предлагает для войны, — я знаю с кем? — солдат, не то сто, не то двести тысяч, — это неважно. Ему пишут бумагу с правительственной печатью: покорнейше благодарим, в сомнительные сделки не вступаем. И опять злой ангел попутал нашего Стефана: „Возьми, говорит, эту бумагу и попробуй получить под нее деньги!“ А была она прислана ему от министра с таким адресом: „Их высокоблагородию сиятельному принцу Албанскому“. Дали ему под эту бумажку денег, но тут и пришел ему конец, жулику. А сколько лет ему тогда стукнуло? Тридцать, да, всего тридцать. Больше не довелось ему пожить на свете — бог его наказал за все его плутни. Вернуть деньги он не мог, на него подали в суд в Брюсселе, и тут все и выплыло. Вот каким был твой герой, Нахум. А про смерть его ты рассказал, нет? Собачья была у него смерть. В тюрьме он вскрыл себе вены. А когда он умер, как жил, так и умер, — ничего не скажешь, — пришел палач, живодер с тачкой для падали, для дохлых собак и кошек, взвалил на нее труп Стефана Цанновича, вывез его за город, на свалку, туда, где стоят виселицы, сбросил там его и засыпал мусором.
Человек в макинтоше даже рот разинул.
— Это правда?
(Что ж, скулить может и больной щенок.) Рыжий словно считал каждое слово, которое выкрикивал его шурин. Подняв указательный палец перед самым лицом шатена, он будто ждал своей реплики. Теперь он ткнул его пальцем в грудь и сплюнул перед ним на пол:
— Тьфу, тьфу! Получай! Вот ты что за человек! И это — мой шурин!
Шатен, вихляясь, пошел к окну, бросив на ходу рыжему:
— Так! А теперь попробуй сказать, что это неправда.
И рухнули красные стены. Осталась только маленькая комната, освещенная висячей лампой, и по ней, переругиваясь, бегали два еврея, шатен и рыжий, в черных велюровых шляпах. Человек из тюрьмы обратился к своему другу, к рыжему:
— Послушайте-ка, это правда, что он рассказывал про того парня? Как он засыпался и как потом его убили?
— Убили? Разве я сказал „убили“? — крикнул шатен. — Он сам покончил с собой.
— Покончил. Стало быть, покончил, — отозвался рыжий.
— А что же сделали те, другие? — поинтересовался человек из тюрьмы.
— Кто это те?
— Ну, были ведь там еще такие, как Стефан? Не всем же быть министрами, живодерами да банкирами?
Рыжий и шатен переглянулись. Рыжий сказал:
— А что им было делать? Они смотрели. Человек в желтом макинтоше, недавно выпущенный из тюрьмы, здоровенный детина, встал с дивана, поднял шляпу, смахнул с нее пыль и положил ее на стол, все так же не говоря ни слова, распахнул пальто, расстегнул жилетку и только тогда сказал:
— Видал, какие брюки? Вон я какой был толстый, а теперь широкие стали — два кулака пролезают. С голодухи! Куда что девалось! Было брюхо да сплыло. Вел себя не так, как положено, — вот и разделали под орех… Ну, да и другие не лучше! Скажешь — лучше? Черта с два. Только голову человеку морочат.
— Что, понял? — шепнул рыжему шатен.
— Чего понимать-то?
— Каторжник он, вот что.
— А хоть бы и так?
— Потом тебе говорят: „Ты свободен, лезь назад в дерьмо“, — продолжал человек из тюрьмы, застегивая жилетку. — Как было дерьмо — так и осталось. Не до смеха! Разве не так? Сами же рассказывали, что они творят! Умер человек в тюрьме, а какой-то мерзавец с собачьей тележкой уж тут как тут. И увез на свалку мертвеца. А ведь человек сам на себя руки наложил. Вот сволочь проклятая! Давить таких надо, за то что измываются над человеком; какой он ни на есть, а человек.
— Ну что вам на это сказать? — сокрушенно промолвил рыжий.
— Разве мы уж и не люди, если провинились в чем когда-нибудь. Все могут опять встать на ноги, все, которые сидели в тюрьме, что бы они ни наделали. (О чем жалеть-то? Вырваться надо на свет божий! Рубить с плеча! Тогда все побоку, все пройдет — и страх, и все это наваждение.)
— Я что? Мне только хотелось доказать вам, что не следует прислушиваться ко всему, что говорит мой шурин. Иной раз не все можно, что хочется. Бывает даже наоборот.
— Это что же, — несправедливо бросить человека на свалку, как собаку дохлую, да еще мусором засыпать, разве с покойником можно так? Тьфу ты, черт! Ну, а теперь я пошел. Дай пять! (Он пожал руку рыжему.) Вижу, что вы желаете мне добра, и вы тоже. Меня зовут Биберкопф, Франц Биберкопф. Спасибо вам, что приютили меня. А то я уж совсем было свихнулся там, на дворе, ну, да ладно, что было, то прошло.
Оба еврея, улыбаясь, пожали ему руку. Рыжий сиял и долго тискал его руку в своей.
— Вот теперь вам уже стало лучше, — повторял он. — Выберете время — заходите. Буду рад.
— Спасибо, непременно зайду. Время-то найдется, вот только денег не найти. И поклонитесь от меня тому старому господину, что был здесь. Ну и силища у него в руках! Скажите, не был ли он раньше резником? Эх, что же это я? Ковер-то совсем сбился. Ну, да я сейчас поправлю. Вы не беспокойтесь, я сам все сделаю. Теперь стол… Вот так!
Он ползал на четвереньках за спиной рыжего, весело посмеиваясь.
— Вот тут на полу мы с вами сидели и калякали, — закончил он. — Лучше места не нашли. Вы уж меня извините.
Его проводили до дверей. Рыжий озабоченно спросил:
— А вы дойдете один? Шатен подтолкнул его в бок.
— Молчи! Пути не будет.
Недавний арестант выпрямился, тряхнул головой, разгреб перед собой руками воздух (на воздух, на волю — душу бы отвести — свежий воздух, чего еще надо!), потом сказал:
— Будьте спокойны. Теперь полный порядок — могу идти. Вы же рассказали о ногах и глазах. У меня они еще есть покамест. Счастливо оставаться, господа хорошие.
Оба глядели с лестницы ему вслед, пока он шел по тесному, загроможденному двору. Шляпу-котелок он надвинул на глаза и, перешагивая через лужу разлитого бензина, пробормотал:
— Эка мерзость! Коньяку бы пропустить рюмку… Кто подвернется, тому — в морду… Где бы здесь горло промочить?
Произведения
Критика