Колетт. Кошка
(Отрывок)
К десяти часам участники семейного покера начали выказывать признаки утомления. Камилла боролась с усталостью, как борются с ней в девятнадцать лет: то встряхиваясь и вновь обретая свежесть и ясность, то начиная вдруг зевать, прикрывшись сплетёнными пальцами, – и тут лицо её сразу бледнело, подбородок белел, на щеках проступали под слоем охристой пудры черноватые тени, а на глазах выступали слезинки.
– Камилла, тебе пора в постель!
– Но ведь только десять часов, мама! Кто же ложится спать в десять часов?
Она взглядом искала поддержки у жениха, обмякшего в кресле.
– Оставьте их! – послышался голос другой матери. – Им ещё неделю ждать. Какое уж тут благоразумие?
– Вот именно! Часом больше, часом меньше… Камилла, отправляйся-ка в постель! Да и нам пора.
– Еще неделя! – ахнула Камилла. – Ну да, ведь сегодня понедельник. Совсем вон из головы! Ален, иди сюда! Иди!..
Она швырнула сигарету в сад, закурила другую, разобрала и перетасовала брошенные на столе карты, разложила их по правилам кабалистического искусства.
– Сейчас узнаем, получим ли мы чудненький детский родстер до брачной церемонии. Гляди, Ален! Сам объявился, а заодно – дальняя дорога и важное известие…
– Кто объявился?
– Да родстер, кто ж ещё?
Не отрывая затылка от спинки кресла, Ален повернул голову к распахнутой стеклянной двери, откуда наносило сладким духом шпината и подсыхающей травы, – днём подстригали лужайки. К этим запахам примешивалось медвяное благоухание расцветшей жимолости, мостящейся по стволу высокого усохшего дерева. Тонкое позвякивание известило о том, что старый Эмиль вносит трясущимися руками поднос с сиропами и охлаждённой водой, подававшимися к десяти часам. Камилла поднялась и начала приготавливать напитки.
Последним она с заговорщицким видом подала запотевший стаканчик с питьём своему жениху. Камилла глядела, как он пьёт, и, увидев прижатые к стакану губы, ощутила внезапное волнение. Однако он так устал, что не пожелал разделить её смятение, а лишь слегка пожал её белые пальцы с красными ногтями, забиравшие опорожнённый стаканчик.
– Завтра обедаешь у нас? – вполголоса спросила она.
– Спроси карты.
Камилла отступила, скроила шутовскую рожицу:
– Не выдержать двадцать четыре часа! Терпеть при этом скрещённые ножи, дырявые монетки, звуковое кино, Боже мой…
– Камилла!
– Прости, мама… Но над этим не шутят! Гадание на сутки. Славный человек, услужливый и расторопный вестник в чёрном, пиковый валет, которому вечно не терпится…
– Не терпится чего?
– Поговорить, разумеется! Ведь ему известно, что случится в ближайшие сутки, даже двое. А если положить по две лишние карты справа и слева, он подскажет события ближайшей недели…
Она частила скороговоркой, соскабливая острым кончиком ногтя присохшие в углах рта натёки губной помады. Ален внимал ей без скуки и без снисхождения. Они были знакомы уже много лет и он знал, чего она стоит по меркам современных девушек. Знал, что она слишком быстро и слишком хорошо водит машину, замечая при этом решительно всё; что с её ярких губ всегда готово слететь крепкое словцо, предназначенное какому-нибудь водителю такси; что она лжёт не краснея, как лгут одни дети и подростки; что может обмануть родителей, чтобы потанцевать с ним после ужина «в каком-нибудь кабачке», где они пили, правда, один апельсиновый сок, потому что Ален не любил спиртное.
Еще до помолвки она дала ему вкусить не раз – как при дневном свете, так и в темноте – свои предусмотрительно вытертые сочные губы, свои вполне заурядные груди, неизменно заключённые в двойную оболочку из кружевного тюля, и свои дивные ноги, облитые безупречными, тайно приобретаемыми чулками, «как от Мистенгетта. Осторожнее с чулками, Ален!» Самое красивое, что у неё было, – это чулки и ноги…
«Она хороша, – рассуждал Ален, – оттого, что в ней нет ни одной некрасивой черты; оттого, что волосы её – ровного чёрного цвета, что блеск её глаз прекрасно сочетается с её чистыми, всегда вымытыми и напомаженными волосами цвета клавиш новенького пианино». Но он знал также, что она способна на резкость и непостоянна, как горная река.
Она продолжала разговор о родстере:
– Нет-нет, папа! Чтобы Ален сел за руль, когда поедем через Швейцарию? Исключено! Он слишком рассеян да, в сущности, не очень-то любит водить. Уж я его знаю!
«Она меня знает – повторил Ален про себя. – Верно, ей так кажется. Да я сам столько раз твердил ей: "Уж я тебя, детка, знаю!" Саха тоже знает её. Кстати, куда это Саха запропастилась?»
Он поискал кошку глазами, с усилием оторвался от кресла – сначала одно, потом другое плечо, затем спина и, наконец, седалище – и расслабленно сошёл с пятиступенного крыльца.
Обширный сад в окружении других садов дышал в ночи густыми запахами возделанной, обильно удобренной, непрестанно побуждаемой к плодородию земли.
Дом мало изменился за время, минувшее с рождения Алена. «Дом единственного сына», – любила повторять Камилла, не скрывавшая своего презрения к сотовой кровле, к вставленным в скат шиферной крыши окнам верхнего этажа, как, впрочем, и к скромным лепным украшениям по сторонам стеклянных дверей первого этажа. Казалось, сад, как и Камилла, презирает дом. Высоченные вязы, с которых сыпались почернелые сучочки – так бывает всегда, когда деревья этой породы достигают почтенного возраста – прятали его от взоров и соседа, и прохожего. Поодаль, на продающемся участке, как и во дворе лицея, можно было ещё видеть растущие попарно старые вязы, которыми были обсажены четыре подъездные аллеи существовавшего здесь некогда поместья, – последние остатки парка, пожираемого современным Нёйи.
– Ты где, Ален?
Камилла звала его, выйдя на крыльцо. Как бы назло ей Ален не отвечал, а только ещё дальше отодвинулся в спасительную темноту, нащупывая ногами края подстриженного газона. Посреди небес сияла луна, расплывшаяся в дымке первых тёплых дней. Единственное дерево посреди лужайки – покрывшийся молодыми блестящими листочками тополь, – облитое лунным светом, мерцало как бы блёстками падающей воды. Серебристый блик метнулся из купы кустов, рыбой скользнул к ногам Алена.
– А вот и ты, Саха! Я тебя искал. Почему не пришла к столу?
– М-р-р-рум. – отвечала кошка. – М-р-р-ум…
– Что значит «мрум»? Почему «мрум»? Кто же так говорит?
– Мр-р-рум, – настаивала кошка. – Мр-р-р-ум… Он нашёл ощупью и погладил длинную спинку – мех был нежнее заячьего, – коснулся маленьких прохладных ноздрей, расширенных мяуканьем. «Моя кошка… Моя…»
– Мур-р-ру, – тихонько мурлыкала кошка. – Мур-р-р-ум…
Со стороны дома вновь донёсся голос Камиллы, и Саха скрылась в изгороди из подстриженных кустов бересклета, исчерна-зелёных, как ночь. – Ален! Идем! Он побежал к крыльцу. Послышался смех Камиллы.
– Я вижу твои бегущие волосы! – крикнула она. – Надо же быть таким блондином!
Он прибавил ходу, одним прыжком перемахнул через пять ступеней и очутился в гостиной, где, кроме Камиллы, не было ни души.
– Остальные? – вполголоса осведомился он.
– Гардеробная, – в тон ему отвечала Камилла.
– Гардеробная и осмотр «работ». Общее огорчение. Дело не движется. Конца этому не видно! А нам плевать с высокой горы! Нам бы поумнее быть да оставить за собой квартиру Патрика. Он себе другую найдёт. Хочешь, я этим займусь?
– Да, но если Патрик уступит свою «Скворечню», то единственно для того, чтобы доставить тебе удовольствие!
– Разумеется! Этим и надо воспользоваться!
Она источала одним женщинам присущую безнравственность, к которой Ален так и не мог привыкнуть. Он попенял ей лишь безличным «надо воспользоваться», когда следовало сказать прямо «мы воспользуемся». Но Камилла усмотрела в его замечании лишь любовный укор.
– Погоди немного, скоро я научусь говорить «мы»…
Чтобы пробудить в нём желание поцеловать её, она словно из озорства выключила верхний свет. Освещённая одной настольной лампой, девушка отбрасывала длинную чёткую тень.
Закинув сплетённые руки за голову, она призывно глядела на него. Но он видел одну её тень. «Как она прекрасна на стене, удлинена ровно настолько, насколько нужно. Такой я и хотел бы её видеть!..»
Он сел, сравнивая обеих. Польщённая его вниманием, Камилла изогнулась, выставила вперед грудь, изображая баядерку, но тень лучше неё знала эту игру. Свесив руки, девушка прошлась по гостиной, впереди неё шествовала образцовая тень. Добравшись до растворённой стеклянной двери, тень скакнула вбок и перескочила в сад, на розовый гравий дорожки, обхватив по пути длинными руками обрызганный месяцем тополь. «Жаль», – мелькнуло в голове Алена. Он вяло укорял себя за свою склонность любоваться в Камилле или её идеализированным образом, или застывшими обликами – например, тенью, фотографией, живыми воспоминаниями, сохранившимися от некоторых встреч или некоторых её нарядов…
– Что с тобою сегодня? Подай мне хотя бы накидку…
Его укололо то невысказанное, что стояло за этим «хотя бы», как и едва заметное пожатие плечами, когда она проходила перед ним в дверь, ведущую к гардеробной и к комнате прислуги. «Ей нет нужды пожимать плечами. Об этом позаботилась природа и привычка. Когда она забывает следить за собою, плотная шея делает её приземистой. Самую малость приземистой».
В гардеробной мать Алена и родители Камиллы топтались на веревочной циновке, точно разгоняя кровь в коченеющих ногах, и оставляли на ней следы, похожие на тающий грязный снег.
Устроившись на наружном подоконнике, кошка наблюдала за ними хотя и нелюбезным, но незлым взглядом. Набравшись, по её примеру, терпения, Ален слушал изъявления привычного неудовольствия:
– Чем дальше в лес…
– Ни на шаг за неделю не продвинулись!
– Хотите знать, что я думаю, милочка моя? Тут две недели, месяц – какое месяц? – два месяца потребуется, чтобы их гнёздышко…
Заслышав «гнёздышко», Камилла ринулась в мирную битву с таким энтузиазмом, что Ален с Сахою зажмурились.
– Да мы уж привыкли! Даже как-то забавно жить у Патрика. И сам он премного доволен, ведь у него ни шиша – извини, мама, ни копейки… Уложить чемоданы и – фьюить! – на верхотуру, на десятый этаж! Верно, Ален?
Ален открыл глаза, неопределённо улыбнулся и набросил ей на плечи светлую пелерину. В зеркале на противоположной стене он поймал полный упрёка взгляд Камиллы, но сердце его не смягчилось. «Я не поцеловал её в губы, когда мы оставались вдвоём. Ну так что же? Не поцеловал, и всё тут. Сегодня у неё недосчёт по части поцелуев в губы. Первую порцию она получила без четверти двенадцать на дорожке Булонского леса, вторую – в два часа пополудни, когда мы вышли из кафе, третью – в половине седьмого в саду, а вот вечерней не получилось. Что ж, пусть припишет к счёту, коли сердится… Что это со мной? Просто с ног валюсь. Какую-то дурацкую жизнь мы ведём: встречи все нескладные, да и слишком много времени проводим вместе… Нет, решено! В понедельник иду в магазин и…»
Он явственно ощутил едкий химический запах новых штук шёлковой ткани, и тут же, точно во сне, ему явилась непроницаемая улыбка господина Вейе и, точно во сне, прозвучали слова, которые ещё и теперь, в двадцать четыре года, повергали его в трепет: «Нет, нет, мой юный друг! Окупится ли в течение года новая счётная машинка, стоящая семнадцать тысяч франков? В этом вся закавыка. Позвольте самому старому соратнику вашего бедного батюшки…» Вновь увидев в зеркале укоризненное лицо и настороженный взгляд прекрасных чёрных глаз, Ален обнял Камиллу.
– Ну так что, Ален?
– Оставьте его, милочка моя! Эти бедные дети…
Камилла вспыхнула, высвободилась из рук Алена и подставила ему щёку с такой мальчишеской, такой приятельской непринуждённостью, что он поборол желание припасть к её плечу: «Лечь в постель и спать… Боже мой! Лечь и уснуть…»
В саду послышался голос кошки.
– Мр-р-ум… Р-р-р-ум…
– Слышишь кошку? Верно, охотится, – умиротворённо молвила Камилла. – Саха! Са-ха!
Кошка умолкла.
– Охотится? – удивился Ален. – Как это – охотится? Начать с того, что теперь май. А во-вторых, она говорит «мр-р-р-ум»!
– Ну так что?
– А то, что, если бы она охотилась, она ни за что ни сказала бы «мр-р-р-ум». К твоему сведению, так она подзывает котят. Это почти крик.
– О Господи! – вскричала Камилла, вздевая руки. – Уж если Ален взялся толковать кошачий язык, то это надолго!
Она сбежала с крыльца в сад, и в саду вспыхнули два больших лиловых шара в старинном духе, зажжённые дрожащей рукой старого Эмиля.
Ален и Камилла ушли вперёд. У ограды он поцеловал её под ухом, ощутив сквозь облако старинных её духов приятный запах хлеба и тёмных волос, и сжал под накидкой голые девичьи локти. Она села за руль, родители устроились сзади. Ален ощутил себя бодрым и весёлым.
– Саха! Саха!
Кошка вынырнула из темноты почти у самых его ног, побежала, когда побежал он, длинными скачками обогнала его. Ален чувствовал её, хотя и не видел. Первой влетев в холл, она тотчас вернулась ждать его на крыльцо. Выпятив грудку, прижав уши, она смотрела, как подбегает Ален, дерзко устремив на него жёлтые, глубоко сидящие глаза свои, недоверчивые, гордые, самоуверенные.
– Саха! Саха!
Когда её имя произносили вполголоса и на особый лад, с резким придыханием на «ха», кошка приходила в сильное возбуждение. Она ударила хвостом, вскочила на покерный столик и, выпустив когти, раскидала лапками игральные карты.
– Ох уж эта кошка! – послышался материнский голос. – Нет в ней никакого понятия о гостеприимстве. Погляди, как она радуется отъезду наших друзей!
Ален рассмеялся мальчишеским смехом, каким смеялся лишь в домашнем кругу или в обществе очень близких людей, – ни за оградой, ни за вязовой аллеей он никогда не звучал, – и судорожно зевнул.
– Боже, какой у тебя утомлённый вид! Возможно ли выглядеть таким усталым, когда счастлив? Остался ещё оранжад?.. Нет! Ну, можно идти спать. Оставь. Эмиль погасит.
– «Мама говорит со мною так, точно я едва встал на ноги после болезни или у меня снова начинается паратиф…»
– Саха! Вот чертёнок! Ален, ты не мог бы добиться от кошки, чтобы она…
По обитой потёртым узорчатым штофом стене кошка успела уже известным ей путём вскарабкаться почти под самый потолок. Какое-то время, распластавшись по стене на растопыренных лапках, она притворялась серой ящерицей, потом сделала вид, будто у неё закружилась голова, и жеманно мяукнула призывным голоском.
Ален послушно стал у стены, подставив плечи, и Саха скользнула вниз подобно дождевой капле, сбегающей по окну. Когда она перебралась на плечо Алена, они вдвоём отправились в их спальню.
Длинная висячая кисть ракитника, чернеющая напротив растворённого окна, стала длинной гроздью светло-жёлтых цветов, когда Ален зажег верхний свет и лампу на ночном столике. Свесив плечо, он перевалил кошку на постель и принялся бессмысленно ходить из спальни в ванную и обратно в спальню, как делают люди, уставшие настолько, что не могут заставить себя лечь в постель.
Высунувшись в окно, он отыскал недобрым взглядом белую груду, обозначающую место неоконченных «работ», потом начал выдвигать и задвигать ящики, открывать и закрывать коробки, где тайно хранились истинные его сокровища: золотой доллар, перстень с печаткой, агатовый брелок, прикреплённый к цепочке от отцовых часов, несколько красно-чёрных зерен заморской канны, перламутровые чётки первого причастия, сломанный тонкий браслет юной, одержимой бурными страстями любовницы, чьё пребывание здесь было столь же кратким, сколь и шумным… Прочие же мирские его блага заключались единственно в сброшюрованных и переплетённых книгах, письмах и фотографиях…
Он задумчиво перебирал обломки минувшего, блестящие пустячки, подобные ярким камушкам, какие натаскивают в своё гнездо вороватые сороки. «Надо бы выкинуть всё это… или оставить? Это теперь безразлично мне… Безразлично ли?» Единственное дитя своих родителей, Ален дорожил всем, чем владел безраздельно, на что никто никогда не притязал.
Взглянув на своё отражение в зеркале, он почувствовал досаду на самого себя. «Да ложись же спать! Совсем расклеился, смотреть тошно, – промолвил он, обращаясь к молодому красивому блондину. – Меня считают красивым только потому, что я блондин. Будь у меня чёрные волосы, я выглядел бы просто уродом». В который уже раз он неодобрительно посмотрел на свой несколько вытянутый нос и слишком длинные щёки, но и в который раз раздвинул губы в улыбке, чтобы похвастать зубами, любовно провёл ладонью по необыкновенно густым, волнистым от природы светлым волосам и с удовольствием отметил цвет своих зеленовато-серых глаз, осенённых тёмными ресницами. В углах улыбающегося рта прорезались две морщины, обведённые синими тенями глаза запали, на верхней губе уже топорщилась белёсая щетина, отросшая за день: «У, что за рожа! Глядеть противно. Срам. Ничего не скажешь, хорош женишок!» Издали, из глубины зеркала, на него глядела пристально и важно Саха.
– Иду, иду!
Он бросился на широченную свежую простыню, стараясь не обеспокоить кошку, скороговоркой пробормотал над ней всегда одни и те же хвалебные слова, долженствующие восславить изящество и достоинства, присущие лишь кошке из породы чистокровных шартре, маленькому созданию без единого изъяна.
– Мой толстощёкий медвежонок… Чудная, чудная, чудная кошечка… Голубая моя горлица… Мой жемчужный бесёнок…
Стоило ему погасить свет, как Саха принялась осторожно месить лапками грудь своего друга, прокалывая коготком при каждом нажиме шёлковую пижаму и цепляя кожу ровно настолько, чтобы Ален испытывал от этих уколов боязливое удовольствие.
– Еще семь дней, Саха! – вздохнул он.
Через семь дней и семь ночей начинается новая жизнь под новым кровом, с молодой женщиной, влюблённой в него и неукрощённой… Ален погладил тёплый влажный мех зверька, пахнущий свежеподстриженным самшитом, туей, тучными травами. Громко мурлычущая кошка поцеловала его в темноте на кошачий лад, на мгновение коснувшись влажным носом верхней губы Алена, у корня носа. Бесплотный, быстрый поцелуй, каким она редко награждала его…
– Ах, Саха! Наши ночи…
Свет от фар автомобиля, едущего по соседней аллее, пронизал толщу листвы двумя белыми крутящимися пучками. По стене поползли непомерно вытянувшиеся тени ракитника, тюльпанового дерева, одиноко росшего посреди лужайки. Над самым лицом Алена вспыхнула и погасла мордочка Сахи, лёгшей ему на грудь и устремившей на него отвердевший взгляд.
– Не пугай меня! – попросил он.
Когда Алена одолевал сон, он, всё ещё пленённый затянувшимся блаженным отрочеством, делался слаб и попадал во власть разыгравшегося воображения.
Он смежил веки, а недрёманная Саха внимательно следила тем временем за хороводом знаков, роящихся вокруг спящих людей, когда погашен свет.
Он видел сны в изобилии и погружался в них, минуя последовательно несколько состояний, а проснувшись, не рассказывал о своих ночных приключениях, ревниво оберегая этот особый мир, чьи пределы раздались благодаря впечатлительному детству мальчика, которого слишком часто предоставляли самому себе и воспитанием коего занимались не слишком усердно, а также благодаря долгим часам лежания в постели в ту пору, когда он начал быстро расти, превращаясь в худенького долговязого подростка.
Он любил сны, лелеял их и ни за что на свете не пропустил бы ни одной ступени, ведущей его в сонное царство. На первой ступени, когда он слышал ещё гудки автомобилей на шоссе. Ален очутился среди вертящихся, тягучих, бесформенных личин. Он прошёл между ними, как если бы пробирался в обычной людской толпе, приветствуя время от времени знакомых. Эти выпуклые личины смыкались вокруг Алена, вертясь и расширяясь. Светлые на тёмном фоне, они делались ещё ярче, словно получая свет от спящего. Они легко кружились, и каждая глядела большим единственным оком. Но стоило им достигнуть некоей незримой стены, как морским вихрем их отбрасывало далеко прочь. Во влажном оке круглого чудища, во взоре полной луны, в зрачке заблудшего, косматого от лучей архангела Ален узнавал одно выражение, одно желание, тайну которого никто из них так и не открыл, но Ален со спокойной душой говорил себе: «Завтра откроют».
Иногда видения лопались и гибли, разлетаясь слабо светящимися клоками, порой же являлись в виде ладоней, рук, чела, зрительного шара, исполненного мыслей, звёздной пыли носов и подбородков, но непременно там оказывалось и выпуклое око, которое в то самое мгновение, когда всё должно было объясниться, закатывалось и являло свою обратную, чёрную сторону…
Продолжая своё еженощное погружение, спящий Ален миновал под охраной Сахи владения выпуклых однооких личин, пересёк область мрака, где возможна была лишь густая тьма, окрашенная невыразимыми оттенками красок, как бы сквозящих через толщу воды, преодолев которую он попал в совершенный, законченный и безусловный сон.
Он натолкнулся на преграду, издавшую громкий звук, напоминающий долгий дребезжащий звон литавры, и очутился в городе сновидений, среди праздно гуляющих у дверей своих жилищ обывателей, стражников скверов в золотых венках и статистов, расставленных на пути совершенно голого, необыкновенно ясно мыслящего и знающего всё наперёд Алена со стеком в руке. «Если я ускорю шаги, завяжу галстук определённым способом и, главное, буду насвистывать, весьма велика вероятность, что никто не заметит моей наготы». Соответственно, он завязал галстук в виде сердца и принялся насвистывать. «То, что я делаю, не свист вовсе, а мурлыканье. Свистеть вот так надобно…» Но у него снова выходило мурлыканье. «Это не беда. Ведь нужно всего лишь пересечь эту залитую солнцем площадь мимо беседки, где играет военный оркестр. Сущие пустяки… бросаюсь вперёд, делаю сальто, чтобы отвлечь внимание, и попадаю в темноту…»
Но его приковал к месту коварно дружелюбный взгляд черноволосого статиста с греческим профилем, уставившего на Алена свой единственный широкий рыбий глаз. «Темнота… Темнота…» При звуках этого слова к нему приблизились две длинные тёмные руки, изящно трепещущие тополевыми листьями, и унесли его, чтобы в самую ненадёжную пору короткой ночи Алену можно было успокоиться во временной могиле, где живая душа, покинувшая свой мир, воздыхает, льёт слезы, борется и гибнет, чтобы беспамятно воскреснуть во дне.
Высоко стоящее солнце окаймляло окно, когда Ален пробудился. Жёлтая полупрозрачная кисть ракитника висела над головой Сахи, Сахи дневной, невинной и голубой, вылизывавшей шёрстку.
– Саха!
– Мр-р-р! – воскликнула кошка.
– Разве я виноват, что ты голодна? Никто тебе не мешал попросить молока внизу, коли у тебя такая спешка.
Она смягчилась при звуке его голоса, повторила своё восклицание, но уже тише, разинув ярко-красную, усаженную белыми клыками пасть. Глядя в глаза, полные безраздельной и преданной любви, Ален встревожился: «Боже мой, как же кошка? С кошкой-то как быть?.. Совсем из головы вон, что женюсь… А жить придётся у Патрика…»
Он повернул голову к вправленной в рамку из хромированной стали фотографии, запечатлевшей лоснящееся, точно маслом облитое лицо Камиллы. Широкое слепое пятно света на волосах, губы намазаны стеклянистой чернильно-чёрной помадой, огромные глаза осеняет двойной ряд ресниц.
– Прекрасная работа профессионала, – проворчал Ален.
Он уже забыл, что сам выбрал для спальни эту фотографию, где Камилла не походила ни на себя, ни на кого-нибудь ещё. «Глаз… Где-то я видел этот глаз…»
Вооружившись карандашом, он немного сузил глаза, затушевал излишек белка, но только испортил снимок.
– Мек… мек… мек… м-а-а… ма-а-а… – заговорила Саха, уставившись на маленького мотылька шелкопряда, забившегося между оконным стеклом и тюлевой занавеской.
Львиный подбородок дрожал, она заикалась от волнения. Ален схватил бабочку между двумя пальцами и поднес Сахе.
– Замори червячка, Саха!
В саду лениво побрякивали грабли, разравнивая гравий. Внутренним зрением Ален увидел руку, держащую черенок граблей, руку стареющей женщины в толстой белой перчатке регулировщика, движущуюся плавно и неутомимо.
– Добрый день, мама! – крикнул он.
Голос ответил ему издали, невнятно выговаривая какие-то ласковые, неизбежные в таких случаях пустяки…
Он сбежал с крыльца, преследуемый по пятам кошкой. Дневной порой она превращалась в шального пёсика, шумно сбегала по лестнице и, лишившись всякой таинственности, нескладными прыжками мчалась в сад.
Она уселась на обеденном столике, испещрённом солнечными пятнами, рядом с прибором Алена. Затихшие было грабли возобновили свою неспешную работу.
Ален налил Сахе молока, бросил в него по щепотке соли и сахара и чинно приступил к трапезе. Сидя за столом в одиночестве, он мог не стыдиться некоторых привычек, связанных с бессознательным загадыванием желаний и образующихся у детей в возрасте между четырьмя и семью годами навязчивых привычек. Он мог без опаски замазывать маслом все до единой «ноздри» на ломте хлеба, невольно хмуриться, если в чашке уровень кофе с молоком оказывался выше некоторой предельной высоты, обозначенной каким-нибудь золотым завитком. За первым толстым куском хлеба с маслом должен был следовать тонкий, а во вторую чашку кофе следовало бросить лишний кусок сахара… Словом, совсем ещё маленький Ален, таившийся в высоком красивом юноше-блондине, нетерпеливо ждал конца завтрака, чтобы со всех сторон облизать ложку из горшочка с мёдом, старую ложку слоновой кости, приобретшую сходство с куском почернелого хряща.
«В эту самую минуту Камилла завтракает, расхаживая по столовой, откусывая поочерёдно от ломтика постной ветчины, стиснутого меж двух сухариков, и от яблока. На ходу ставит чашку чая без сахара где придётся и всякий раз ищет потом…»
Он поднял глаза к тому, что с детства стало ему дороже всего, что пробуждало в нем трепетное чувство и что он, как ему казалось, знал хорошо. Старые вязы, неуклонно подстригаемые и смыкавшиеся над его головой, стояли неподвижно, трепеща лишь кончиками молодых листьев. Посреди лужайки красовалась густая поросль розовых смолёвок, окаймлённая незабудками. С изогнувшейся под углом голой ветки усохшего дерева свисали, вздрагивая при малейшем движении воздуха, плети полигонума, свившиеся со стеблями ломоноса с его густо-синими четырёхлепестковыми цветами. Одна из дождевальных установок, вращаясь на стойке, распустила над лужайкой белый павлиний хвост, где то зажигалась, то гасла мимолётная радуга.
«Какой чудный сад… Какой чудный…» – тихо шептал Ален. Огорчённым взглядом он обвёл груду мусора, балок и мешков с гипсом, осквернявшую западное крыло дома. «А, сегодня воскресенье! Они не работают. А для меня воскресенье длилось целую неделю…» Хотя Ален был юн, прихотлив и избалован, его жизнь отмерялась шестью рабочими днями в торговом заведении, и воскресенье было для него днём ощутимым.
Белый голубь мелькнул за кущами вегелий и деций, увешанных кистями розовых цветов. Нет, не голубь – мамина рука в перчатке. Толстая белая перчатка поднимала с земли стебель, выщипывала буйную траву, поднявшуюся за одну ночь. Две зеленушки спорхнули на гравий поклевать крошек, упавших со стола. Саха, храня спокойствие, провожала их взглядом. Однако синица, повисшая вниз головой над самым столом на ветке вяза, вывела её из равновесия своим нахальством. Сдвинув лапки, распушив воротник красавицы и откинув голову, Саха пыталась овладеть собой, но щёки её надувались от бешенства, а маленькие ноздри увлажнились.
– Прекрасна, как демон! Прекраснее демона! – сказал ей Ален.
Он хотел её погладить по широкой голове, где роились кровожадные замыслы, но кошка внезапно укусила его, давая выход своему раздражению. Ален взглянул на две капельки крови с тем досадливым чувством, какое овладевает мужчиной, укушенным любовницей в минуту наивысшего блаженства.
– Скверная!.. Скверная!.. Посмотри, что ты сделала…
Опустив голову, она понюхала кровь и боязливо взглянула в лицо своего друга. Зная, как развеселить или тронуть его, она взяла со стола сухарик и принялась грызть, держа на беличий лад.
Майский ветерок овевал их, клоня куст жёлтых роз, пахнущих диким терновником. Рядом с кошкой, розами, порхающими попарно синицами и последними майскими жуками Ален вкушал мгновения, времени неподвластные, во власти смятенного чувства, будто заплутался в детстве. Вязы вознеслись вдруг ввысь, аллея раздалась, нырнула под оплетённые засохшим виноградом полукружия беседки, и тут, подобно спящему, падающему в страшном сне с вершины башни, Ален пробудился к сознанию своих двадцати четырёх лет.
«Нужно было бы поспать ещё часок, сейчас только половина десятого, воскресенье. Вчера у меня тоже было воскресенье. Слишком много воскресений… Но завтра…»
С видом сообщника он улыбнулся Сахе. «Завтра, Саха, окончательная примерка белого платья. Без меня. Сюрприз. Со своими чёрными волосами Камилла будет красивее в белом… А тем временем я погляжу машину. Родстер – конечно, малость барахляная, жмотская коляска, как выражается Камилла… Но что поделаешь! Ведь мы такая "молоденькая парочка"!»
Взмыв вертикально вверх подобно рыбе, выскочившей из глубин на поверхность, кошка схватила бабочку плодожорки с чёрной оторочкой, съела её, закашлялась, выплюнула крыло, принялась картинно вылизываться. Ее мех, лиловый с синим отливом, как грудь лесных голубей, – отличительный признак кошек породы «шартре» – искрился в лучах солнца.
– Саха!
Она повернула голову и откровенно улыбнулась ему.
– Моя маленькая пума! Золотая моя кошечка! Зверушка с горных вершин! Как ты будешь жить, если мы расстанемся? Хочешь, уйдём вдвоём в монастырь? Хочешь… Уж и сам не знаю…
Внемля ему, она глядела нежно и рассеянно, но, когда голос друга дрогнул сильнее, отвела глаза.
Он умолк и омрачился, вспомнив, что говорил недавно сильный, звучный девичий голос, далеко разносившийся на вольном воздухе, самоуверенно раскатывавший гласные «а» и «о», умело расхваливающий достоинства родстера: «А когда опускаешь ветровое стекло, просто с ума можно сойти! На полном ходу кожу на щеках отдувает к самим ушам!»
– Представляешь, Саха? Отдувает к самим ушам! Ужас!..
Он сжал губы, лицо его вытянулось, как у несговорчивого мальчишки, в совершенстве овладевшего искусством притворства.
– Это ещё как сказать! А если мне больше нравится машина с откидным верхом? Имею я право голоса или нет?
Он смерил взглядом куст жёлтых роз, точно это была обладательница красивого голоса. Вновь дорожка раздалась, вязы выросли, засохшие лозы беседки позеленели. Спрятавшись в юбках двух-трёх кичливых, задравших нос до небес родственниц, маленький Ален посматривал настороженно в сторону другого тесно сгрудившегося семейства, где среди взрослых сияла девочка с очень чёрными волосами, чьи широко распахнутые глаза соперничали в своём кристаллическом блеске с ниспадавшими длинными локонами волосами. «Поздоровайся же… Почему ты не хочешь поздороваться?» Тихий голос из давнего прошлого, сбережённый сквозь годы детства, отрочества, ученичества, скучной службы в армии, напускной важности, мнимой осведомлённости в торговых делах. Камилла не желала здороваться. Втянув щёку в рот, она приседала угловатым и куцым девичьим движением, изображая реверанс. Вспоминая эту пору, она называла тот реверанс «вихляйчиком», но по-прежнему прикусывала себе щёку, когда злилась. И, странное дело, это не портило её.
Он усмехнулся и, как всякий жених, испытал волнение при мысли о невесте, довольный, в сущности, тем, что обрёл в ней здоровую, хотя несколько заурядную в проявлениях своей бурной чувствительности девушку. Этим чистым утром он вызывал в воображении образы, которыми то подстёгивал своё тщеславие и нетерпение, то поселял в своей душе опасения и даже страх. Когда покой сошёл на него, он обнаружил, что солнце чересчур бело, а ветер сух. Кошка исчезла, но, едва Ален встал на ноги, оказалась подле и пошла рядом с ним длинными шагами лани, не наступая на круглые розовые камушки, устилавшие аллею. Вдвоём они и пришли на место «работ», с равным недоброжелательством взирая на кучу мусора, новенькую дверь без стёкол, вставленную в стену, на аппараты для гидротерапии и кафельные плитки. Равно оскорблённые, они прикидывали на глазок разрушения, произведённые в их прошлом и настоящем. Выкорчеванный старый тис очень медленно умирал, опрокинувшись вниз головой и завесившись волосами корней. «Ни за что, ни за что на свете я не должен был допустить такое, – шептал Ален. – Это гнусность. ТЫ. Саха, знала этот тис всего три года, но я-то…»
В яме от тиса Саха учуяла крота, чей зрительный образ, а может быть, запах, охмелил её. Действие его было так сильно, что на какое-то время она впала в неистовство, скребла землю, как фокстерьер, каталась точно ящерица, подпрыгивала, отталкиваясь всеми четырьмя лапами подобно жабе, сгребала землю кучкой и садилась на неё, словно полёвка, поступающая так с украденным яйцом… Наконец, выказав чудеса ловкости, она выбралась из ямы и села, преодолевая отдышку, на траву, холодно и притворно невинная.
Ален невозмутимо стоял на прежнем месте. Он умел не подавать вида, когда бесы, сидевшие в Сахе, толкали её на безрассудства. Восхищение кошкой и способность понимать её были у него врождёнными, и эта способность – пережиток древних времен – дала ему впоследствии возможность без труда истолковывать поступки кошки. Ален читал в ней, как читают шедевр, с того самого дня, когда, вернувшись с выставки кошек, поставил на коротко подстриженную траву пятимесячную киску, которую приобрёл, пленившись её безупречной мордочкой, чувством собственного достоинства, развитым в ней не по возрасту, и скромностью, которая за решёткой клетки становилась безнадёжной.
Критика