Всеволод Крестовский: легенды и факты

Всеволод Крестовский: легенды и факты

В. А. Викторович

1

Когда-то один из самых популярных писателей, «наш Эжен Сю», Всеволод Владимирович Крестовский (1839-1895) ныне почти забыт. Изредка его имя всплывает в «обойме» антинигилистических писателей. Не могут обойти его биографы Достоевского, Лескова, Писарева. Лучшие его стихи напечатаны в сборнике «Поэты 1860-х годов» (Л., 1968), подготовленном И. Г. Ямпольским. Единственный раз после революции вышли «Петербургские трущобы» (т. 1-3. М.; Л., 1935-1937, издание подготовлено И. Н. Кубиковым), да и то в урезанном виде. Всерьез исследовать творчество Крестовского, весьма объемное и разнородное, считалось почти неприличным: слишком много нелестных для писателя историй связалось с его именем. Прозванный современниками «Всеволодом Клубничкиным», «русским маркизом де Садом», Крестовский скандально прославился как автор эротических «испанских» стихов. Начав свою литературную деятельность чуть ли не крайним радикалом, республиканцем, он резко изменил свои взгляды и стал столь же крайним охранителем, монархистом. Бывший товарищ Крестовского, Д. И. Писарев бросил ему публичное обвинение в продажности, которое многократно повторялось в русской демократической печати. После смерти Крестовского еще одно обвинение — в плагиате — легло пятном на его и без того небезупречную репутацию. Если к этому добавить серию скандалов (в том числе семейный), сделавших его героем газетных хроник, да еще славу шовиниста, то портрет будет уж слишком монструозным. Едва ли другой такой найдется в русской литературе.

Рассматривая материалы биографии и творчества Крестовского, убеждаешься, что столь одиозное представление о нем далеко не всегда портрет с натуры, а подчас что-то вроде фоторобота, собранного по свидетельствам современников, весьма субъективным, иногда прямо тенденциозным. Не доверяемся же мы всецело и слепо инвективам того же Писарева в адрес Лескова. Лесков и Писемский, не говоря уже о Достоевском и Тургеневе, выстояли под убийственным огнем радикальной критики. Сломились и были раздавлены уничижительными ярлыками таланты менее значительные и самостоятельные, как, например, автор знаменитого когда-то «Марева» В. П. Клюшников. Может быть, и Всеволод Крестовский из числа несправедливо опороченных?

Автор данной статьи не ставит перед собой цели во что бы то ни стало «отмыть добела» литературную репутацию своего героя, но акт исторической справедливости, отделивший Стебницкого от Лескова, Безрылова от Писемского, должен быть проявлен даже к таким малосимпатичным нам людям, как Всеволод Крестовский. Наша задача — расчленить легенду и факт там, где это возможно.

2

Всеволод Крестовский был избалован ранним признанием. Дарование девятнадцатилетнего поэта оценили в кружке Л. А. Мея, где он сразу же стал своим, ему покровительствовал Аполлон Григорьев, он вошел в кружек почвенников, где стихи его читал наизусть вернувшийся из ссылки Достоевский, приятельские отношения сложились у него и с кружком «Искра». Наделенный немалым тщеславием и вместе с тем реактивной, впечатлительной натурой, он быстро усвоил правила литературного тона. Легко, будто играючи писал он изящные стихи в духе Фета, антологические и фольклорные стилизации под Мея, мгновенно перенял некрасовские интонации в стихах о страданиях народных. Поначалу такая всеотзывчивость казалась естественным качеством молодости, еще не окрепшего таланта, ищущего свою дорогу.

Широта поэтического диапазона Крестовского была к тому же сознательной творческой установкой. В программной своей статье «Стихотворения А. Н. Плещеева» он писал: «Поэзия должна служить жизни, а жизнь проявляется в бесчисленном множестве фактов и форм». В связи с этим Крестовский приемлет и «примиряющее чувство» Фета, и «желчное слово» Некрасова. Заявленная программа была в духе почвеннической партии с ее синтезирующими устремлениями, но Крестовскому не суждено было органически воплотить ее в собственном поэтическом творчестве.

Гибкостью, пластичностью стихотворной формы молодой поэт овладел достаточно быстро; Чернышевский, например, считал, что его «Солимская гетера» «нимало не уступает лучшим стихотворениям в подобном роде г. Майкова». Похвала, правда, несколько двусмысленная. Чуть позже с большей определенностью выскажется другой критик «Современника», отнесший Крестовского к «литераторам второго сорта», способным «раздражаться» лишь «чужою мыслью». Салтыков-Щедрин в рецензии на книгу стихов Крестовского 1862 года признавал талантливость писателя, но безжалостно обнажил «технологию» его творчества: «...человек овладевает чужою мыслью, чужим типом, рабски придерживается их, но не хочет сознаться в этом, а хочет показать, что он сам первого сорта деятель... Для достижения этой цели он к чужой мысли, к чужому типу подмешивает собственного естества, сдабривает их своим собственным запахом». Одновременно с Щедриным о несамостоятельности Крестовского заявил Д. Д. Минаев в рецензии с характерным названием «На все отозвался, ни до чего не договорился». Минаев назвал даже Крестовского «бессознательным пародистом». Еще раньше свой диагноз поставил А. А. Григорьев, разочаровавшийся в недавнем протеже. «...Натуры в нем нет», — писал он H. Н. Страхову 12 августа 1861 года.

В цитированной уже статье о Плещееве Крестовский и сам, еще раньше своих критиков, задумался о судьбе поэта, которому не хватает оригинальности, чьи «произведения настолько общи и легки, настолько не отмечены индивидуальностью, что они не существуют для памяти общества». По-видимому, эти слова, сказанные о Плещееве, косвенно отражают и сомнение их автора в собственном призвании, очень скоро приведшее к угасанию его стихотворчества.

«Творческому поведению» Крестовского мы без труда найдем соответствие в его поведении в так называемом «литературном быту». Отмеченные многими современниками Крестовского его нарочитая развязность и даже фатовство были, думается, прикрытием неуверенности, мнительности. Он никак не мог сделать выбор среди тех ролевых масок, которые примеривал на себя. Странным казался он иногда своим товарищам: «...то вдруг фанфаронил, напускал на себя серьезность, твердил о том, что писателю, как бы он ни был молод, необходимо быть солидным, корректным, стоять на высоте своего призвания, — то неожиданно мальчишески паясничал, откидывал шутки».

Широта натуры была, вероятно, программной, установочной, в духе того же почвенничества (ср. рассуждения Крестовского о «широкости натур, которыми обильна наша русская земля»), но в Крестовском — и чем дальше, тем больше — она оборачивалась неустойчивостью духовного мира, отсутствием прочных ориентиров. Что же касается поэзии Крестовского, ее идейная и стилевая экстенсивность вела к размыванию поэтической индивидуальности.

В этом достаточно драматическом контексте творческой судьбы так называемая эротическая лирика Крестовского выглядит не более как отчаянная попытка обозначить «свою» территорию, выделиться в потоке вторичной поэзии. С сентября 1860 года в «Русском мире» Крестовский начинает печатать стихи из цикла «Испанские мотивы», принесшие ему шумную, но двусмысленную славу «нового Баркова».

Созданию этой славы немало способствовала яркая, хлесткая рецензия Щедрина, уже упоминавшаяся. Крестовский был провозглашен певцом «плотского вожделения», «откровенной клубнички». Щедрину вторил Минаев в бесчисленных своих пародиях на Крестовского, иногда остроумных. Самый главный поэтический мотив Крестовского, писал анонимный критик респектабельной либеральной газеты, это «напев человеческой похоти».

Однако существует и другая, более умеренная точка зрения. П. В. Быков, писавший свои воспоминания (см. выше) уже в начале нашего века и имевший возможность сопоставить Крестовского с новомодными «обнажениями телес», уже с некоторым недоумением отнесся к строгости прежней критики. Напомню, к слову, что «клубничными» Щедрин считал даже стихи Полонского.

В защиту Крестовского, точнее, его первого «испанского» стихотворения «Гитана» (Русский мир. 1860. 21 сент. № 73) несколько слов сказал в своей статье «Искусство и нравственность» (1861) А. А. Григорьев: «Пусть тайком все это и читается, и с жадностью даже читается поборниками нравственности: признать же законными таких явлений мы не посмеем, лгать-то уж мы очень привыкли».

Поддержал поэта радикально-демократический журнал «Русское слово», напечатавший несколько его эротических стихотворений. Впоследствии тот же Григорьев, уже изменивший свое отношение к этим стихам Крестовского, поставил даже в укор «нигилистам», что они «портили и растлевали потворством натуру несомненно даровитую, — довели ее до утопленницы...». Критик имел в виду стихотворение «Я лежал на прибрежном песке» (Русское слово. 1861. № 5), прочтенное не только им, но и многими современниками как некрофильское (любовь к утопленнице). Не думаем, что именно этот смысл был субъективно задан самим поэтом, но возможность такого прочтения существует: Крестовскому в данном случае явно отказало чувство такта, да и художественного вкуса тоже. Безосновность его художнической натуры, своеобразная флюгерность «заносили» его за пределы эстетического, а отчасти уже и этического.

Есть множество свидетельств, что эротические «испанские» стихи Крестовского не только не шокировали молодого демократического читателя, но с удовольствием читались и даже заучивались наизусть. Мемуарист, близкий к радикальным кругам начала шестидесятых годов, вспоминал, что «Испанские мотивы» «были тогда очень популярны и симпатичны для многих читателей. В них чуялся поэт, стихи выливались из души». Покровительствовавший тогда Крестовскому Д. И. Писарев, будучи редактором поэтического отдела «Русского слова», напечатал одно из самых вызывающих его произведений — поэму «Фрина» (Русское слово. 1862. № 2), совмещавшую в себе антидеспотические и фривольные мотивы.

Следует заметить, что и в пресловутом цикле «Испанские мотивы» Крестовский соединил эротические стихи с гражданственной, свободолюбивой лирикой. Факт примечательный: и то и другое направления в лирике шестидесятников выражали общий освободительный пафос. Эмансипационный дух шестидесятых годов в русском обществе, вообще говоря, не может быть понят без осознания этой особенности: эмансипация плоти была такой же частью общественной эмансипации, как и требование политических свобод. Будучи реакцией на «теологическое миросозерцание» и «аскетическое подавление плоти», писал однокашник Крестовского по университету А. М. Скабичевский, «эпикуреизм этот... разделялся всеми моими однокурсниками».

Это же настроение выразил Н. П. Огарев в предисловии к сборнику «Русская потаенная литература» (1860), объединившему «поэзию гражданских устремлений» и «поэзию неприличную»: «...они ветви одного дерева, и в каждой неприличной эпиграмме вы найдете политическую пощечину». Огарев же выдвинул и критерий оценки такого рода лирики — ее «изящество»: «...с отсутствием изящности форм в жизни на долю стихотворений неприличного содержания остается только неприличность». Применяя этот критерий к соответствующим стихам Крестовского, мы должны признаться, что лучшие из них его выдерживают. Поэт прошел хорошую школу антологического жанра, переводов древнегреческой лирики, откуда, очевидно, и идут некоторые традиции (например, шокировавшие строгих критиков лесбиянские мотивы).

Итак, пресловутые «испанские» стихи Крестовского не только не эпатировали радикальную молодежь шестидесятых годов (а прежде всего она — адресат этих стихов), но явились выражением происходивших в ней эмансипационных процессов. Легенда же о «Всеволоде Клубничкине», чьи стихи «могут взбунтовать всякое чувство русской порядочности и стыда», чуть более позднего происхождения. Она, как нам представляется, обозначила своеобразный перелом в общественных настроениях. Эмансипация плоти грозила перерасти, да и уже перерастала в нравственную распущенность, ярым обличителем которой станет антинигилистическая литература. (В ее рядах окажется и сам Крестовский.) Симптоматична и резкая смена отношения Писарева, «Русского слова» к данным стихам Крестовского, еще недавно занимавшим почетное место на страницах журнала.

Легенда об «эротизме» Крестовского, как видим, имевшая под собою серьезные, хотя исторически объяснимые основания, непомерно сузила представление о нем как о лирике. Его фольклорные стилизации, гражданские, библейские стихи, романсы и песни (долго еще певшиеся и утратившие в этом своем бытовании память об авторе) как-то сникли под влиянием сокрушительной легенды. Не обошлось без действия дурных ассоциаций, сопровождавших имя поэта, и в издательской практике. Мы уверены, что Крестовский заслужил томик хотя бы избранной лирики.

Право на место в отечественной поэзии Крестовскому дает уже его стихотворение «Париж, июль 1848», аккумулировавшее в себе некоторые идеи, которыми интересовалась в то время русская общественная мысль и искусство. Мы имеем в виду некий предлагавшийся параллелизм мотивов социальной революции и духовного переворота, совершенного Христом, тему страдальческого креста (см. более позднее стихотворение Некрасова «Пророк», картину Ге «Тайная вечеря»). Этот христианско-социалистический миф, волновавший еще Белинского и Герцена и впервые соприкоснувшийся с русской поэзией в стихах петрашевцев, дошел до Крестовского, как мы полагаем, через Достоевского. Именно в период, проходивший у поэта под знаком Достоевского, написано это стихотворение. Позднее, в черновых набросках к «Преступлению и наказанию», Достоевский несколько раз запишет: «Христос, баррикада». Запись эту, до сих пор не расшифрованную, следовало бы связать с центральным образом приводимого нами стихотворения Крестовского. Возможно, именно такое видение должно было явиться Раскольникову (глава «Христос» осталась ненаписанной) и как бы благословить, историософски и поэтически, его «идею».

Стихотворение Крестовского отозвалось через полстолетия в «Двенадцати» Блока.

3

Роман «Петербургские трущобы» доставил громкую славу его автору и стал одним из самых читаемых в прошлом веке. Развратные похождения светских негодяев и горькие злоключения их внебрачных детей, брошенных на дно общества, составляют авантюрную раму в духе «Парижских тайн» Эжена Сю, в которую вставлены грандиозные натуралистические фрески люмпенского и уголовного Петербурга. Создание этого романа, особенно сбор материала для него окружены множеством рассказов о переодеваниях и актерстве Крестовского, его опасных приключениях в злачных местах столицы. Источником этих рассказов, как правило, был сам писатель, но в данном случае перед нами все-таки не легенда. Среди свидетелей, удостоверивших этот не совсем обычный метод писательской работы, был Н. С. Лесков, самолично совершивший такую вылазку вместе с Крестовским, а также... безымянный агент III Отделения, доносивший в 1863 году, что Крестовский проник «в самые тайные притоны мошенников и сошелся со многими из них хорошо... он для подобного путешествия одевается в отрепья и между мошенниками слывет за беспаспортного».

Итак, сопровождавшие роман и поражавшие воображение современников рассказы о «шпионских» хитростях писателя (он, надо полагать, немало перенял у помогавшего ему талантливого и впоследствии прославившегося своими мемуарами сыщика И. Д. Путилина, фактически создателя петербургского уголовного сыска) далеко не всегда легендарны. Совокупность различных свидетельств заставляет признать их фактическую достоверность.

Совсем иного рода другая легенда, доныне преследующая имя автора «Петербургских трущоб», — о якобы имевшем место плагиате. Несмотря на то что многие «доказательства» были аргументированно опровергнуты полвека назад И. Г. Ямпольским, версия эта и по сей день продолжает находить своих сторонников в литературных и научных кругах. Наиболее откровенным ее защитником является М. М. Орлов. В 1959 году на основании лингвостилистического анализа «Петербургских трущоб» он заявил, что неизвестная нам и использованная Крестовским «рукопись Помяловского может составить примерно три четверти всего текста». Подвергнутый резкой и справедливой критике, М. М. Орлов впоследствии несколько смягчил свой вывод, но обвинения в адрес Крестовского не снял.

Думается, есть необходимость проследить историю возникновения легенды и выявить некоторые обстоятельства этого дела, не учтенные исследователями.

Первое обвинение в плагиате было обнародовано сразу же после смерти Крестовского в анонимной заметке «Сына отечества» (1895. № 27), перепечатанной затем в февральском номере журнала «Северный вестник» за 1895 год: «Кто не зачитывался этим романом и кто, вместе с тем, не слыхал в той или иной версии... предположения, будто „Петербургские трущобы“... написаны другим лицом — Помяловским или Решетниковым». Далее, склоняясь к версии об авторстве Помяловского, действительно планировавшего трущобные эпизоды в незаконченном романе «Брат и сестра», анонимный автор приводит два аргумента в пользу этой версии: 1) Крестовский не первоклассный писатель и лишь варьировал уже известные темы; 2) он позднее никогда не возвращался к типам, изображенным в «Петербургских трущобах». Заметка вызвала целую бурю протестующих откликов родственников, друзей и знакомых Крестовского.28 Существенных подтверждений в пользу легенды тогда не последовало, но семя сомнения было брошено, и взошло оно через восемнадцать лет, когда уже не осталось живых свидетелей, способных ее опровергнуть. В газете «Русское слово» (1913. 25 окт. № 246) была напечатана статья А. Измайлова «Быль, а не легенда», возвращавшая к новой жизни старый миф. Помимо аргументов, уже выдвигавшихся в указанной заметке «Сына отечества», Измайлов ввел в оборот свидетельства близких родственников Помяловского, «твердо уверенных» в его авторстве на том основании, что он часто рассказывал о своих хождениях по трущобам и читал подобные же отрывки из задуманного романа «Брат и сестра». Ссылаясь на очевидца, Измайлов утверждал, что у сестры Помяловского видели черновик главы «Чуха» из того же романа (такую кличку носит и одна из героинь «Петербургских трущоб»). Кроме того, Измайлов привел некоторые «филологические соображения»: стилевая чересполосица романа, верность и художественная сила некоторых физиологических описаний дна и его типов, на которые талант Крестовского претендовать не может. Состоявшийся по инициативе сына писателя Владимира Крестовского и поддержавшего его И. К. Маркузе, бывшего стенографа Крестовского, третейский суд, не вдаваясь в анализ представленных ими новых доказательств в пользу Крестовского (его записная книжка и стенограмма), признал «недостаточность оснований для... категорических выводов» Измайлова.

Презумпция невиновности Крестовского поддерживается прежде всего отсутствием обвинений со стороны современников его и Помяловского. Особенно странным, если принимать легенду за истину, выглядит молчание демократической русской прессы, не простившей «предательства» и неутомимо преследовавшей Крестовского, использовавшей для обличения каждый, даже незначительный его промах. Могла ли она упустить такой «козырь»? Молчали и тем самым признавали «Петербургские трущобы» романом Крестовского не только люди близкие Помяловскому (на что первый указал И. Г. Ямпольский) — Благовещенский, Салтыков-Щедрин, Решетников, В. и Н. Курочкины, Воронов, Левитов и др. (последние четверо были хорошо знакомы и с Крестовским). Авторство Крестовского было вне сомнений и для знакомых с ним Ф. М. Достоевского (он хорошо знал и Помяловского) и И. С. Лескова. Позднейшие безнравственные поступки Крестовского они оценили резко и принципиально. Кроме того, они обладали безошибочным стилевым чутьем (и тот и другой способны были точно «атрибутировать» анонимные произведения своих современников).

Единственное, пожалуй, свидетельство современника, вполне определенное и не в пользу Крестовского, — статья Ф. Гриднина «Литературный вор» (Московская газета. 1913. № 281). В подтверждение того, что у большинства шестидесятников была уверенность в похищении Крестовским рукописи Помяловского, Гриднин приводит личные воспоминания о редакционных собраниях «Искры». Но эти воспоминания более чем сомнительны. «Искра» многократно высмеивала «Петербургские трущобы» и напечатала даже злой пародийный роман в карикатурах «Петербургские трущобы... значительно сокращенные, исправленные и изображенные в лицах А. Волковым» (отд. изд.: СПб., 1867). Ни одного, даже самого отдаленного намека на плагиат мы не найдем в этих выступлениях журнала. Более того, сама мысль о близости романа Крестовского к творчеству Помяловского выглядит кощунством в контексте этих выступлений.

Сопоставление «Петербургских трущоб» с незаконченным романом Помяловского «Брат и сестра» между тем имело место в журналистике шестидесятых годов. Его провел в своей статье «Библиографические и журнальные заметки» (Русский инвалид. 1864. 28 ноября. № 264) далеко не симпатизировавший тогда Крестовскому А. С. Суворин. Отдав предпочтение замыслу Помяловского, Суворин философически рассудил, что приходится «довольствоваться» Крестовским. За Крестовского горячо вступился Н. Зарудный (По поводу статьи «Русского инвалида» о новом романе Всеволода Крестовского// Петербургский листок. 1864. 17 дек. № 155), высказав при этом одно весьма резонное замечание: «...сколько можно судить из очерков, опубликованных после смерти автора г. Н. Благовещенским, Помяловский и не касался того слоя, который предпочтительно является в романе г. Крестовского, т. е. слоя мошенников... отребьев падшего общества». Полемика Суворина и Зарудного, затронувшая такой больной, казалось бы, вопрос (если верить легенде), тем не менее продолжения не имела. Современники не возражали.

В статье Суворина содержится намек на факт, очевидно, хорошо известный тогдашним читателям. Критик пишет, что молва о «Петербургских трущобах» шла «с год тому, если не более» и даже «перешла в печать». Если так, то о замысле романа Крестовского было известно еще при жизни Помяловского (умер 5 октября 1863 года). Попробуем отыскать эти свидетельства, «перешедшие в печать».

В упоминавшейся рецензии Минаева на сборник стихов Крестовского, полной личных выпадов и намеков, автор, весьма осведомленный о жизни критикуемого писателя, сделал предположение: «Еще один шаг — да и нужно ли его делать? — и г. Крестовский дойдет до „Петербургской клубнички“». Вскоре в очередном «Дневнике темного человека» Минаев, составляя пародийный «Проект чрезвычайного литературно-музыкального вечера», включил в него следующий номер: «Отрывок из романа „Петербургские язвы“ — г. В. Крестовский».

Прямые отголоски замысла «Петербургских трущоб» находим мы в фельетоне самого Крестовского в журнале «Якорь» (№ 13 от 1 июня 1863 года). Современный роман, утверждает фельетонист, ограничивает себя тесным семейным кругом и не видит жизни общественной. «Спуститесь в темные сферы подвалов и чердаков, мастерских и фабрик, — советует он романистам, — там вы тоже отыщете немало материалов для изучения этой нашей жизни. Войдите, наконец, в следственные камеры...» (С. 249). Крестовский не ограничивается призывом и предлагает «на выдержку» сцену допроса двух мужиков. С небольшими изменениями эта весьма колоритная сцена войдет в будущий роман «Петербургские трущобы» (глава XII «В следственной камере» 4-й части).

В журнале «Оса», сатирическом приложении к «Якорю» (№ 24 от 12 октября 1863 года), Крестовский напечатал физиологический очерк «Адам Адамыч», который позднее также войдет в «Петербургские трущобы» (ч. 5, гл. I).

Сразу же после смерти Помяловского Крестовский напечатал в «Осе» (9 ноября, № 28) еще один физиологический очерк «Ночные совы», впоследствии вошедший в «Петербургские трущобы» (ч. 6, гл. I-II).

К лучшим страницам «Петербургских трущоб» следует, конечно, отнести I главу 4-й части — «История Рамзи». Это история крестьянина, эдакого современного богатыря и одновременно святого, ушедшего в разбойники, чтобы восстановить справедливость на русской земле. В архиве цензурного ведомства мы нашли корректуру рассказа «Рамзя», подготовленного Крестовским для журнала «Светоч» и запрещенного цензором 9 марта 1862 года. Текст рассказа с небольшими изменениями вошел в указанную главу «Петербургских трущоб».

Итак, лучшие страницы романа «Петербургские трущобы», с несомненностью относимые сторонниками легенды к перу Помяловского (см. статью Измайлова), были, оказывается, написаны Крестовским и отданы им в печать еще при жизни Помяловского.

Мы не исчерпали всех доводов против легенды, но полагаем, что сказанного достаточно, чтобы снять с Крестовского столь долго тяготевшее над его памятью обвинение. Зададимся несколько иным вопросом: были ли, а если были, то какие, основания для возникновения самой этой легенды?

Завесу приоткрывает статья ГІ. К. Мартьянова «Кто виноват: В. В. Крестовский, Д. Д. Минаев или Н. С. Лесков?». Не сомневаясь в авторстве Крестовского, мемуарист пытается лишь отвести упрек Н. С. Лескова, что сплетня была пущена Д. Д. Минаевым (см.: Новости. 1895. № 60, интервью Лескова). Мартьянов вспоминает при этом: Н. Успенский говорил ему в 1865 году, что «Петербургские трущобы» понравились Панаевой и Некрасов сказал ей, что мысль романа принадлежит Помяловскому. Слова эти подтвердил впоследствии Мартьянову В. А. Слепцов.

Итак, не готовый текст, не какая-то таинственная рукопись, толи украденная, толи купленная за сорок копеек (!) Крестовским у Помяловского, а «мысль романа», подсказанная автором «Очерков бурсы». С такой версией можно согласиться, тем более что она подтверждается рядом других косвенных фактов и наблюдений.

Крестовский, судя по всему, познакомился с Н. Г. Помяловским в Петербургском университете, куда он поступил в 1857 году на юридический факультет и где в том же году Помяловский слушал лекции. Оба они стали достаточно хорошо известны в среде революционно настроенного студенчества. О своем общении с Помяловским Крестовский рассказал в повести «Не первый и не последний. Неоконченные записки студента» (Русский мир. 1861. № 30-44). Кстати, выражение «не первый и не последний» Крестовский позаимствовал из повести Помяловского «Мещанское счастье» (Современник. 1861. № 2): этими словами Негодящев характеризует нелегкую судьбу Молотова. В повести Крестовского это выражение отнесено к главному герою Николаю Чебанову. В его истории угадываются довольно отчетливо некоторые обстоятельства личной драмы Помяловского (несчастная любовь к А. А. Комаровой, мучительная слабость к спиртному).

На близость этого героя Помяловскому указывает не только имя его, но и фамилия. Автобиографический герой отрывка из романа «Брат и сестра» Андрей Федорович Чебанов стал известен русскому читателю лишь в 1863 году, но не исключено, что замысел этого отрывка сформировался у Помяловского давно. Благовещенский сообщал, что Помяловский записал его накануне литературного чтения, состоявшегося 10 апреля 1863 года, всего за три часа —столь выношенным и отточенным до деталей был этот отрывок в памяти писателя. Крестовский мог слышать его устное наговаривание (характерное для Помяловского!) значительно раньше.

«След» Помяловского в повести «Не первый и не последний» обнаруживается также в подробном и довольно колоритном описании гимназического быта, многие подробности которого заставляют вспомнить ранний очерк Помяловского «Долбня. Воспоминание из училищной жизни» (1860) — этот первый набросок широко известного очерка «Зимний вечер в бурсе» (1862).

Анализ подобного рода «влияний» позволяет сделать предположение о характере отношений Помяловского и Крестовского. Первый, по всей видимости, выступал в роли учителя; обладая талантом куда более самостоятельным, оригинальным, будучи личностью более значительной, самобытной, он подчинял себе колеблющегося, неустойчивого сотоварища (кстати, Помяловский был старше всего на четыре года, но зато прошел другую, не тепличную школу жизни). Подтверждают это предположение слова Чебанова, т. е. скорее всего самого Помяловского (Крестовский имел такую слабость — стенографировать слова прототипа): «...не лишний я, пожалуй, для питейного откупа, все же маломальский доход ему есть с меня... да разве еще для К-вского не лишний: к экзамену с ним готовился; он хоть и хороший малый, а голова все- таки беспутная — сам по себе никогда ничего не делает». Нетрудно догадаться, что К-вский это и есть Крестовский (так он подписывал некоторые свои статьи).

С благодарностью и пиететом отзывается Крестовский о своем литературном наставнике в «Петербургских трущобах». Формулируя задачу этого произведения, он цитирует предисловие Помяловского к роману «Брат и сестра»: «Позвольте же и писателю... обратить внимание общества на ту массу разврата, безнадежной бедности и невежества, которая накопилась в недрах его». Защищаясь от обвинений в натурализме, он повторяет мысль Помяловского, что цинизм предмета изображения не означает, что сам автор — циник. Сторонники легенды могут, конечно, это странное обращение «вора» за поддержкой к им же «обворованному» объяснить стремлением замести следы. Столь изощренному объяснению мы предпочтем более простое и естественное.

Замысел «Петербургских трущоб» складывался при непосредственном воздействии на автора Н. Г. Помяловского. Именно в это время тот вынашивал планы не только собственного панорамного романа «Брат и сестра», но и коллективного описания жизни и быта беднейших классов общества наподобие некрасовской «Физиологии Петербурга». «Я, например, — писал Помяловский в одном из набросков, — возьму на свою долю всех петербургских нищих, буду изучать их быт, привычки, язык, побуждения к ремеслу и все это описывать в точных картинах; другой возьмет, положим, мелочные лавки для таких же изучений, третий — пожарную команду и т. д.». Замысел Помяловского характерен для шестидесятников с их идеями артельности, в том числе и в литературе. Вне сомнений, что и Крестовский, близкий в это время к Помяловскому, был посвящен в эти планы. Вполне вероятно, что по инициативе того же Помяловского Крестовский начал систематическое, продолжавшееся около девяти месяцев обследование «трущобного мира» Петербурга, отголоски которого мы находим в указанных выше его статьях для «Якоря», «Осы», «Светоча», писавшихся еще при жизни Помяловского.

Думается, что в том давнем споре начала века ближе всех к истине был А. В. Амфитеатров; «...плагиата не было, но очень могло быть преемство темы, отчасти канвы и, главное, бытовых заметок и записей». Такого рода «преемство» действительно имело место, но отыскать его можно также между «Петербургскими трущобами» и той же книгой Воронова и Левитова или романом Достоевского «Униженные и оскорбленные».

Всеволод Крестовский как писатель — натура женственно-впечатлительная, крайне неустойчивая, способная всецело и горячо отдаваться влиянию сильного и самостоятельного таланта. Так, он прошел через «полосы» Мея, Григорьева, Некрасова, Писарева, Достоевского, иногда совмещая в себе разнородные влияния. Крестовский и сам, когда еще способен был к самокритическому анализу, признавался в этом качестве своей натуры. Отпечаталась на нем — правда, опять же ненадолго — и «школа» Помяловского. К близким сюжетным построениям (скажем, фабульная схема «Петербургских трущоб» — страдания и горестный финал брата и сестры — идентична сюжетному плану романа Помяловского «Брат и сестра»), к «физиологическим» зарисовкам (например, сходные описания мук голода, ведущих к преступлению, и в том и в другом романе) следует прибавить и заметное воздействие стилевой системы Помяловского на автора «Петербургских трущоб», так смутившее и в конечном итоге объясняющее заблуждение М. М. Орлова. Его стилистический анализ может подтвердить лишь факт влияния одного писателя на другого (к тому же есть общие, характерные для эпохи лексические, стилистические обороты), но никак не может служить достаточным обоснованием версии о плагиате.

Переимчивость художественной натуры Крестовского — вот, пожалуй, единственное основание для возникновения легенды. Автор «Петербургских трущоб», очевидно, «загорелся» идеями Помяловского (насколько идентично замыслу оригинала он их воплотил — вопрос особый), его пафосом и, возможно, отдельными наблюдениями более талантливого и зоркого писателя. Все это ничуть не противоречило тем артельным законам литературного творчества, которые сам же Помяловский пытался внедрить в русскую литературу. В меру своего понимания и таланта Крестовский донес до нас хотя бы отзвук тех идей, образов, наблюдений значительного русского художника, которые безвозвратно поглощены его ранней могилой.

Думаю, что нам следует быть благодарными за это Всеволоду Крестовскому, а не пятнать его память прилипчивым подозрением.

4

Судьба «Петербургских трущоб» сложилась драматически. Может быть, самый популярный у массового читателя вплоть до начала нашего века, вызвавший волну подражаний (так называемая «трущобомания»), роман свысока третировался в «большой» литературе. Умная, объективная статья Н. И. Соловьева, лучшая в прижизненной критике, к сожалению, погоды не сделала. Победили оценки размашистые, безапелляционные, экстремистские, в которых тон задавала радикальная критика (некрасовские журналы просто промолчали). В конечном счете побеждены, а точнее, подавлены были и читательские симпатии (кто ныне читает этот роман, ставший библиографической редкостью?). Шлейф тогдашних ярлыков («цинизм», «смакование», «десадовское направление» и т. п.) обратился сегодня в густое облако легенды вокруг романа. Конечно, социальная критика в нем ослаблена и банальным морализаторством автора, и непомерно разросшимся авантюрно-бульварным сюжетом, и мелодраматическими эффектами в духе Эжена Сю... Но в то же время гуманистический пафос, сострадание к париям, отбросам общества достигают немалой силы в лучших главах и эпизодах.

Как прогрессивная русская критика «не заметила» тех достоинств, которые заставили, например, Лескова считать «Петербургские трущобы» «самым социалистическим романом на русском языке»? Любопытно, что и тогдашнее цензурное ведомство, всячески преследовавшее и обрезавшее роман во время печатания в «Отечественных записках» (с октября 1864 года по декабрь 1866 года), резко разошлось с мнением критики, утверждая, что «тенденции и направление автора „Петербургских трущоб“ не отличается благонамеренностью». Член Совета Главного управления по делам печати ординарный академик А. В. Никитенко, правда, не соглашался с такой оценкой и полагал, что автор романа «скорее против них (социалистических учений), чем за них», но и он советовал цензуре ужесточить отношение к тем эпизодам романа, которые возбуждают в читателе «чувство озлобления к существующему порядку вещей». В этой ситуации редактор «Искры» В. Курочкин, «проталкивая» через цензуру названные выше пародийные карикатуры А. Волкова, своей заслугой перед официальными кругами выставлял тот факт, что он делает все, чтобы «уронить литературное значение» романа Крестовского, — ситуация парадоксальная, но весьма показательная для тогдашней борьбы вокруг «Петербургских трущоб». Логика этой борьбы, интересы общественных группировок подчас заслоняли собою объективную историческую истину. Разобраться в перипетиях тогдашних событий, в их подоплеке значит во многом уяснить ту почву, на которой пышно расцвела легенда о «цинизме» романа и его автора.

Решающую роль в той напряженной и сложной ситуации сыграло то, как повел себя Крестовский, на чью сторону встал во время резко обострившейся после 1861 года дифференциации общественных сил. Многих недавних глашатаев прогресса отрезвило подавление крестьянских и студенческих волнений, наступление правительства на демократическую журналистику (закрытие на восемь месяцев «Современника» и «Русского слова»). Подавленность и растерянность Крестовского отражает автобиографический герой его очерка «Два вечера на даче» (1862), поначалу не пропущенного цензурой. Ему нечего возразить своему старорежимному дядюшке, злорадно торжествующему по поводу закрытия «вредных» журналов и послепожарного «прояснения» в обществе, нечем ободрить и поддержать кузину, свою единомышленницу. «„Вот куда идет дело!.. — подумал с горечью и грустью молодой человек. — Видно, все мы бессильны... И подойдя к кузине, он молча и крепко пожал ее руку».

Бойцовским характером, твердостью убеждений Крестовский не отличался и прежде, в пору наивысшей своей левизны (1860-1861). Пожалуй, само время (если только не мода) сделало его воинственным, «ультра-радикальным» стихотворцем, да еще воодушевление, горячая поддержка молодых слушателей и читателей.

Ограниченный, неглубокий смысл этой охватившей тогда многих горячки гласности лишь позднее открылся отрезвевшему современнику и участнику: «Стоило произвести правительству следствие, уволить какого-нибудь пристава или разрешить курить на улицах, и общество ликовало, вполне удовлетворенное». Крестовский и был выразителем, вполне адекватным, этой неглубокой, но шумной «либерализации». Он был достаточно искренним и честным ее выразителем, но за всем этим, может быть незаметно для него самого, проглядывало и нечто иное, искажающее чистоту и цельность мотивов.

Сошлемся на свидетельства хорошо знавших его тогда современников.

«Он отталкивал от себя своею заносчивостью, задиранием головы кверху на том основании, что он уже печатался и на его стихотворения успели обратить внимание. Вместе с тем, он поражал крайней поверхностностью и легкомыслием,с какими судил обо всем».

По свидетельству другого мемуариста, Крестовский еще с университета был, «можно сказать, другом Писарева», который «с ним нянчился», хотя самому Крестовскому, как оказалось, «было не до нравственного самосовершенствования», сам он, влекомый богемным образом жизни, «жаждал милостей Мамоны: денег и денег!».

Третий мемуарист считал, что свойственное Крестовскому «легкомыслие... превратило его из либерала в ярого консерватора».

Многие из современников Крестовского (Скабичевский, Лесков, Благосветлов) считали, что его разрыв с радикальным лагерем объясняется личной обидой на резкую критику его стихов (см. об этом выше). В этом есть, как нам представляется, значительная доля истины, позволяющая понять процесс идейного самоопределения писателя. Следует при этом уяснить, почему «Искра» и «Русское слово» так внезапно, на первый взгляд, обрушились на недавнего своего сотрудника.

Первым толчком к размежеванию послужил, вероятно, так называемый «безрыловский инцидент». Не только для Крестовского, но и вообще для русской журналистики он сыграл роль первого звонка. Фельетон Никиты Безрылова — А. Ф. Писемского (Библиотека для чтения. 1861. № 12) был, объективно говоря, выступлением против крайностей, «нигилистических» тенденций в русском общественном движении, но при этом и сам содержал полемические перехлесты, нигилизм с обратным знаком. Последовал ответный удар «Искры» (1862. 2 февр. № 5), не менее хлесткий и бесцеремонный. Литературные «нравы» портились на глазах, и готовившийся протест группы литераторов в защиту Писемского (его кроме Крестовского подписали А. Майков, А. Краевский, А. Потехин, С. Максимов, П. Анненков, А. Дружинин, И. Гончаров, Г. Благосветлов, Д. Писарев...) был, в сущности, направлен против наметившейся в «искровской» реплике тенденции «наших бьют!», т. е. против узкой партийности, групповщины.

Поддержав Писемского, Крестовский на короткое время сблизился с ним. В октябре 1862 года в фельетонной рубрике «Где что делается», которую он вел в журнале «Модный магазин» (1862. № 20. С. 458), он рекламирует будущий роман Писемского «Взбаламученное море», коротко говорит о его содержании («...Это будет вернейший портрет нашей современной жизни») со ссылкой на автора. Влияние Писемского позднее проявится в первом антинигилистическом романе самого Крестовского «Панургово стадо».

После «безрыловского инцидента» начинается вышучивание эротической лирики Крестовского в «Искре» (см., например: 1862. № 10, 13, 15, 37, 46 и др.), довольно злое и едкое по сравнению с былыми дружескими пародиями Н. Л. Ломана. Настоящую литературную войну повел против Крестовского Д. Минаев в редактируемом им «Гудке» (1862. №3,7, 8, 11, 13; с № 14 Минаев оставил журнал), в «Искре» и в «Дневнике темного человека» в начавшемся вновь издаваться с 1863 года «Русском слове». Не только, да, может быть, и не столько идейные разногласия привели к этому литературному «побоищу» (Крестовский даже вызвал Минаева на дуэль, но тот отмахнулся ядовитой эпиграммой), сколько столкновение авторских самолюбий, соперничество, природа которого проявилась в «кухонном» уровне объявленной войны.

В 1862 году до закрытия журнала Крестовский еще активно печатался в «Русском слове». Разрыв наступил, вероятно, лишь после разгромной статьи Минаева в январском номере 1863 года. Этот год стал для Крестовского переломным. В первые месяцы его он еще выступал на литературных вечерах с чтением самых «левых» своих стихов, ставших песнями, популярными в революционной среде («Стон земли», «Полоса», «Сан-Яго»). Один из слушателей чтений 10 апреля 1863 года в зале Благородного собрания свидетельствовал, что. наиболее шумный успех выпал на долю В. Курочкина и Крестовского (а участвовали и Помяловский, и Достоевский, и Полонский, и Благовещенский...). «Потчеванье публики мнимо-либеральными тартинками, — предупреждал анонимный автор «Записки для памяти», посланной учредителям вечера, Литературному фонду, — вряд ли может пройти безвредно и во всяком случае поддерживает искусственное волнение умов».

Продолжая еще как бы по инерции получать дивиденды с уже поблекшей популярности, Крестовский, однако, уже в феврале 1863 года, т. е. сразу после выступления «Русского слова», заявил, что он излечился от недавних своих «теоретических» увлечений и вернулся к «непосредственной жизни». Заявив о своем «прозрении», он вступил вскоре в должность фельетониста «Якоря», возглавленного Ап. Григорьевым (начиналась новая, «григорьевская» полоса жизни). Основываясь на многих приведенных в них подробностях биографического характера, можно с уверенностью атрибутировать фельетоны «Заметки постороннего» именно Вс. Крестовскому (Якорь. 1863. 13 июля. № 19; 10 авг. № 23). Это первые известные нам антинигилистические выступления Крестовского против «Современника» и «Русского слова». Сознанием дела фельетонист «Якоря», недавно еще сам бывший представителем «ситниковщины», с энтузиазмом неофита обрушился на современных ситниковых и кукшиных. Подробно и язвительно рассказывается о попытке создать в Петербурге коммуну наподобие описанной в романе «Что делать?». Достается и самому автору романа за «неосновательность теории», но более всего — некоему приятелю, «пустозвону», организатору коммуны и проповеднику свободной любви. Перед нами — первый абрис позднейшего «Панургова стада», где в романтических картинах читатели без труда узнают злую пародию на Знаменскую коммуну В. А. Слепцова. В своем романе Крестовский последует, вплоть до копирования отдельных образов, за Лесковым и его «Некуда» (начнется недолгая «лесковская» полоса), однако приоритет в нападении на коммуну, очевидно, все же принадлежит Крестовскому (тогда, в «Якоре», он, вероятно, сблизился и с самим Лесковым, также одним из авторов журнала).

Одновременно сотрудничая в сатирических журнальчиках «Заноза» и «Оса», Крестовский помещает там стихи и карикатуры против недавних своих единомышленников Г. Благосветлова, В. Зайцева, В. Курочкина, правда, в основном, анонимные. С открытым забралом Крестовский выступит лишь в стихотворении «Нет, не в пылу пожаров мир и счастье», отражавшем позицию почвенников в польском вопросе. События польского восстания 1863 года способствовали окончательной идеологической переориентации Крестовского.

Отметим, однако, что, несмотря на эти очевидные факты, издатель «Русского слова» Г. Е. Благосветлов даже и в 1865 году не терял надежды на возвращение в журнал Крестовского, теперь уже автора знаменитых «Петербургских трущоб», по поводу которых Благосветлов публично не согласился с В. Зайцевым, назвавшим роман «сыщиковским и обличительно-циничным». Возможно, что в этих надеждах Благосветлова, опытного журнального деятеля, не последнюю роль сыграл шумный читательский успех романа, поднявший акции хиреющих «Отечественных записок».

В 1867 году, предлагая себя в сотрудники Каткову, Крестовский напомнит будущему своему шефу об этих журнальных баталиях как о своей большой заслуге и на том основании даже попытается выдать себя, вопреки очевидности, за ветерана катковской партии: «Что касается до моего литературного направления, то полагаю и Вы знаете, что я постоянно в течение всей моей литературной деятельности служил мишенью руготни и самых неблагопристойных выходок со стороны людей того направления, которое Вам враждебно». Вот так вот — как будто и не было стихов «под Некрасова», антимонархических стихов, гимна декабристам и Герцену («Памяти пятерых»). Такая чересчур явная, по-хлестаковски легкомысленная ложь, вероятно, смутила даже видавшего виды Каткова. В сотрудничестве Крестовскому было отказано (как оказалось потом, лишь временно), что поставило его, литературного пролетария, отныне лишенного «своего» журнала (с 1868 года «Отечественные записки» перешли в руки некрасовской редакции), а значит, и надежды на гарантированный заработок, в сложное положение между двух лагерей. Эта ситуация, как нам представляется, несколько проясняет последовавший вскоре и всех удививший поступок Крестовского — вступление в юнкеры.

Старые дрожжи иногда давали себя знать совершенно неожиданно. Новый его роман, политическая хроника России 1861-1863 годов, где в целом Крестовский следовал за общественной концепцией М. Н. Каткова (русское революционное движение — явление беспочвенное, следствие «польской интриги»), «Две силы» (так поначалу называлось «Панургово стадо»), уже объявленный на 1868 год журналом «Литературная библиотека», был запрещен цензурой за объективированное изображение расстрела крестьян в с. Бездна (в романе — село Высокие Снежки) и при этом «представление в отвратительном виде дворянского общества», его бездушия и паразитизма.

Крестовского, очевидно, еще по инерции воспринимали в неповоротливом цензурном ведомстве как «красного». Присматривался и не спешил Катков. Надо было еще заработать себе новое, свободное от ассоциаций с прошлым, имя. Юнкерство Крестовского было его крестной купелью. Только после нее оказались возможными и публикация романа, и сотрудничество у Каткова, и повышения по службе, и, наконец, высочайшее монаршее покровительство...

Однако остановимся: утверждая удачливость Крестовского-консерватора, купленную ценою отречения от прежних идеалов, мы попадаем в плен новой легенды, созданной идейными противниками писателя. Не все так просто было в поздней его судьбе. Буквально преследуемый по пятам общественным мнением, своеобразным либеральным террором, он, не обладая сильным нравственным началом, не один раз оступался и совершал поступки, не красящие русского писателя. Пережил он и оскудение своего литературного таланта (не слишком большого, но все-таки...): творчество мстило больнее, чем внешние враги. Рамки статьи не позволяют нам остановиться на перипетиях судьбы позднего Крестовского, этой весьма характерной и показательной для эпохи драмы охранительного писателя.

Известны две фотографии Крестовского, поразительно отличающиеся друг от друга, как будто изображены два разных человека. Один — молодой, чувственный, подвижный, несколько театрально красующийся собою. Другой — брезгливо-равнодушный и как-то опустившийся, здесь представительствуют ордена и полковничьи эполеты, все живое будто стерто с этого лица. Мемуаристы, встречавшие Крестовского в его поздние годы, составили его портрет: «...высокий, плотно сложенный брюнет... с маленькими глазками, смотревшими как-то устало... это был очень веселый человек, но особенной живости не обнаруживал, так что можно было думать, что эта его веселость больше напускная; даже скорее он был неподвижен». «Подергивая лицом и плечами, изредка раздражался он нападками на все современное, восхвалял прежние времена и призывал на помощь грозную тень Николая I».

Реальная судьба Всеволода Крестовского намного сложнее и драматичнее тех легенд, что окружают по сей день его имя. Для историка литературы важно проникнуть в подлинное содержание этой судьбы, ее скрытые мотивы, но не менее важно, полагаем, понять механизм зарождения и функционирования в литературе подобного рода легенд и мифов.

Л-ра: Русская литература. – 1990. – № 2. – С. 44-58.

Биография

Произведения

Критика


Читати також