Роберт Вальзер. Семейство Таннер. Глава 11
Около двух часов дня Симон поездом воротился в большой город, который покинул примерно три месяца назад. Вокзал был черен от людских толп и полон того характерного запаха, какого нет разве что на маленьких сельских полустанках. Симон дрожал, выходя из вагона, он проголодался, закоченел, устал, загрустил, пал духом и не мог отделаться от некоторой подавленности, хотя и твердил себе, что это глупо. Подобно большинству пассажиров он сдал свои вещи в камеру хранения и затерялся в толчее. Обретя свободу движения, он сразу взбодрился и снова обратил внимание на свое беспечное здоровье, которое от пребывания в деревне только окрепло. Поел, как бывало раньше, в одной из диковинных народных столовых. Закусил без особого аппетита; еда была постная, скверная, вполне подходящая для бедного горожанина, но никак не для избалованного деревенского жителя. Остальные едоки смотрели на него пристально, словно догадывались, что он явился из сельских краев. А Симон думал: «Эти люди наверняка чувствуют, что я привык к еде получше здешней, замечают по тому, как я обхожусь с этой едой». Действительно, половину он оставил на тарелке, расплатился и не преминул мимоходом указать подавальщице, как невкусно здесь кормят. Она же лишь взглянула на насмешника, презрительно, беззлобно-презрительно, небрежно, будто ей и возмущаться нет нужды – ишь, хулитель какой нашелся! Если б еду хаял кто другой, тогда да, но этот!.. Симон вышел на улицу. Невзирая на паршивую еду и обидную мину подавальщицы, он все равно был счастлив. Небо сияло блеклой голубизной. Симон присмотрелся: да, здесь тоже есть небо над головой. В этом отношении было глупо бранить города и превозносить деревню. И он решил более не вспоминать о деревне, а привыкать к новому миру. Смотрел, как шагают прохожие впереди, куда быстрее, чем он; он-то в деревне привык ходить не спеша, нога за ногу, словно опасаясь чересчур быстрого движения. Ладно, сегодня он еще позволит себе ходить по-крестьянски, а вот с завтрашнего дня все изменится. Однако на людей Симон смотрел с любовью, без малейшей робости, смотрел им в глаза, и на ноги, чтобы увидеть, как они их передвигают, и на шляпы, чтобы подметить новинки моды, и на одежду, чтобы счесть собственную еще вполне приличной по сравнению с множеством скверных костюмов, какие он пристально разглядывал. Как они все спешат, эти люди. Задержать бы одного да спросить: куда вы этак торопитесь? Но ему недостало-таки храбрости на столь безрассудный поступок. Помимо легкой усталости и любопытства, он чувствовал себя вполне хорошо. Им владела смутная, однако ж явная печаль, но она гармонировала с легким, счастливым, чуть нахмуренным небом. Гармонировала и с городом, где слишком уж безмятежная мина выглядит почти неприлично. Симон поневоле признался себе, что идет абсолютно без всякой цели, но почел за благо принять, как и другие, целеустремленный и деловой вид, чтобы не бросаться в глаза как человек только что прибывший и ничем не занятый. Он вправду не хотел привлекать внимание и с удовольствием отметил, что его поведение ни у кого интереса не вызывает. Заключивши отсюда, что по-прежнему способен жить в городе, он еще приосанился и притворился, будто имеет некое тонкое дельце, каковое спокойно исполняет, оно не доставляет ему ни малейших хлопот, только вызывает интерес, башмаки не замарает и от рук напряжения не потребует. Он как раз вышел на красивую, богатую улицу, обсаженную по обеим сторонам цветущими деревьями, а поскольку улица была широкая, над головой виднелся небесный простор. Вправду замечательная, светлая улица, сулившая наиприятнейшую жизнь и свершение любых мечтаний. Симон начисто забыл свое намерение идти по этой улице степенным, церемонным шагом. Просто шел, подчиняясь движению толпы, смотрел то под ноги, то вверх, то вбок, на одну из многих витрин, и перед одной в конце концов остановился, собственно ничего в особенности не рассматривая. С удовольствием слушал за спиною и все-таки совсем рядом шум красивой, оживленной улицы. Он различал шаги отдельных прохожих, которые, верно, думают, что он стоит, рассматривая что-то лежащее в витрине. Как вдруг кто-то обратился к нему. Он оглянулся и увидел даму, которая, протягивая сверток, попросила донести его до ее дома. Красотой дама не отличалась, но в этот миг Симону было недосуг размышлять, красива она или нет, потому что он живо откликнулся на ее просьбу, ибо так велел ему внутренний голос. Он подхватил сверток, вовсе не тяжелый, и зашагал следом за дамой, которая мелкой степенной походкой направилась через дорогу, ни разу на него не оглянувшись. У роскошного с виду дома она остановилась и велела ему подняться с нею наверх, что он и сделал. Не видел причин не повиноваться. Войти вместе с дамой в ее дом было вполне естественно, а подчиниться ее приказу в его положении, каковое ничего ему не предписывало, – более чем уместно. Ведь он, наверно, так бы и стоял, глазея на витрину, думал Симон, поднимаясь по лестнице. Наверху дама пригласила его войти. Она вошла первой, он следом за нею, прямо в комнату, дверь которой она отворила. Комната показалась ему роскошной. Дама вернулась, села в кресло, слегка откашлялась, посмотрела на молодого человека, стоящего перед нею, а потом спросила, не решится ли он поступить к ней на службу. Он производит впечатление человека праздного, незанятого, продолжала она, для которого получить работу будет благодеянием. В остальном он ей по душе, так пусть скажет, готов ли принять ее предложение.
– Почему бы нет, – ответил Симон.
– Стало быть, я, пожалуй, не ошиблась, – сказала она, – когда в первую же минуту предположила, что вы – молодой человек, который будет рад найти место. Скажите-ка мне, как вас зовут и чем вы до сих пор занимались.
– Зовут меня Симон, и до сих пор я не занимался ничем!
– Как же так вышло?
– От родителей мне досталось небольшое состояние, – сказал Симон, – которое я как раз истратил до последнего геллера. Я полагал, что работать мне нет нужды. Учиться ничему не хотел. Дни казались мне слишком прекрасными, чтобы дерзко осквернять их работой. Вы же знаете, как много всего теряется из-за ежедневного труда. Я был не в состоянии осваивать науку, лишая себя зрелища солнца и вечерней луны. Часами созерцал вечерний ландшафт, а ночами сидел не за письменным столом и не в лаборатории, но в траве, меж тем как у моих ног несла свои воды река и луна глядела сквозь кроны деревьев. Вас, наверное, удивляют подобные речи, однако ж разве лучше сказать вам неправду? Я жил в деревне и в городе, но до сих пор не сослужил никому на свете мало-мальски примечательной службы. И охотно сделаю это теперь, когда, кажется, имею такую возможность.
– Как вы могли вести столь безалаберную жизнь?
– Я никогда не питал уважения к своим деньгам, сударыня! Зато, если надо, мог бы, при том с искренним желанием, признать ценными деньги других людей. Насколько я понимаю, вам желательно взять меня на службу; в таком случае я, разумеется, стану строго блюсти ваши интересы, ведь у меня и не будет иных интересов, кроме ваших, каковые станут моими. Собственные интересы! Да мне в голову не придет иметь собственные интересы! По-настоящему у меня и дел-то собственных никогда не было. До сих пор я тратил жизнь попусту, ибо так мне хотелось, ведь жизнь всегда представлялась мне ничего не стоящей. Я готов целиком погрузиться в чужие интересы, само собой разумеется, ведь тот, у кого нет своих целей, живет ради целей, интересов и замыслов других.
– Однако вам должно думать о будущем!
– Я пока что ни минуты о нем не задумывался! Вы смотрите на меня слегка озабоченно и довольно недружелюбно. Не доверяете мне, полагая, что я не имею никаких серьезных намерений. Признаюсь, до нынешнего дня я действительно никогда не вынашивал никаких намерений, ибо до сих пор никто не побуждал меня обзавестись оными. Впервые я стою перед человеком, который хочет воспользоваться моими услугами; мне это льстит и заставляет смело говорить вам правду. Велика ли беда, что прежде я был безалаберным, коль скоро теперь хочу исправиться? Вы ведь не поверите, что у меня нет желания отблагодарить вас за то, что вы прямо с улицы привели меня к себе и собираетесь даровать мне человеческую судьбу? Я не думаю о будущем, я только намерен вам понравиться. И мне известно: человек нравится, когда исполняет свои обязанности. Вот это и есть мое будущее – исполнять обязанности, какие вы благоволите на меня возложить. Размышлять о далеком будущем я охоты не имею, предпочитаю думать о ближайшем. Карьера меня не интересует, будь что будет, лишь бы я нравился людям.
На это дама сказала:
– Хотя, строго говоря, неосмотрительно брать на службу человека, который ничего не умеет, я все-таки рискну; мне кажется, у вас есть желание работать. Вы станете моим слугою и будете делать все, что я вам поручу. Можете считать особенным счастьем, что снискали милость, и надеюсь, вы постараетесь эту милость заслужить. У вас нет при себе никаких рекомендаций, иначе мне бы стоило их спросить. Сколько вам лет?
– Чуть больше двадцати.
Дама кивнула.
– В этом возрасте человеку не мешает задуматься о том, чтобы поставить себе жизненную задачу. Ну что ж, на первых порах я закрою глаза на многое, что мне в вас не слишком по душе, предоставлю вам возможность сделаться надежным человеком. А там видно будет!
На этом разговор и закончился.
Дама провела Симона через анфиладу изящно обставленных комнат, обронила, шагая впереди своего спутника, что одна из его задач – убирать комнаты, спросила, сумеет ли он оттереть полы стальною стружкой, но ответа не ждала, будто и без того знала, что сумеет, а спросила просто так, чтобы у него в ушах зашумело от дотошных высокомерных расспросов, потом отворила дверь, впустила его в небольшую комнату, сплошь устланную теплыми коврами, и коротко представила подростку, лежавшему в постели: мол, этого юного господина, который хворает, ему надо обслуживать, а как – она еще разъяснит. Мальчик, бледный, миловидный, хотя и с печатью недуга на лице, холодно посмотрел Симону в глаза, но не произнес ни слова. Напрашивалось предположение, что говорить он не может, разве что бормотать, стоило увидеть его рот, беспомощный, как бы чужой на этом лице, недавно наспех приклеенный. Зато руки были очень красивые, казалось, они вобрали всю боль и всю постыдность болезни, целиком взяли на себя сладкое бремя слезной печали. Невольно Симон с любовью задержал взгляд на этих руках чуть дольше, чем позволительно; дама повела его дальше, по коридору на кухню, и сказала, что, когда у него не будет серьезной работы, он должен помогать кухарке. Симон отвечал, что он с удовольствием, а смотрел при этом на девушку, которая, судя по всему, распоряжалась на кухне. Позднее, следующим утром, он приступил к своим обязанностям, вернее, обязанности приступили к нему, потребовали сделать то и это, не оставляя времени подумать, приятна ему служба или нет. Ночь он провел подле мальчика, своего молодого хозяина, то засыпая, то опять просыпаясь; ведь ему было велено спать легким, чутким, поверхностным сном, то бишь нарочито плохо, чтобы привыкнуть мигом, при малейшем шепоте больного, вскакивать с постели и спрашивать, чего хочет мальчик. Симон полагал, что вполне подходит для такого сна; ведь если пораскинуть умом, он пренебрегал сном и охотно пользовался случаем, вынуждающим его обходиться без крепкого, глубокого сна. Так что наутро он вовсе не ощущал, что спал плохо, правда, не мог и сосчитать, сколько раз вскакивал с постели, и бодро взялся за работу. Первым делом ему пришлось выбежать на улицу с пузатой белой кастрюлькой в руках, чтобы молочница наполнила ее свежим молоком. При этой оказии он мог минуту-другую полюбоваться пробуждающимся, сверкающим влагою днем, насытить им и зажечь свой взор, а затем снова взбежать вверх по лестнице. Он заметил, что, когда бегал вниз-вверх, все члены прекрасно и гибко ему повиновались. Затем, еще прежде чем проснулась хозяйка, он сообща с девушкой-служанкой навел порядок в указанных комнатах – в столовой, в салоне и в кабинете. Щеткой подмел полы, вычистил ковры, стер пыль со стола и стульев, подышав на стекла, надраил окна и, поочередно беря в руки разложенные в комнатах вещицы, почистил каждую и снова положил на место. Все это надлежало делать молниеносно, но Симон подумал, что, трижды проделав назначенную работу, сумеет исполнять ее с закрытыми глазами. Когда с этим было покончено, девушка сказала ему почистить пару ботинок. Симон взял их в руки – в самом деле, хозяйкины ботинки. Красивые, изящные, с меховой оторочкою, из мягкой, шелковистой кожи. Симона всегда восхищала обувь, не всякая, не какие-нибудь грубые башмаки, но вот такие элегантные ботинки, и теперь он держал этакий ботиночек в руке и обязан был его вычистить, хотя, на его взгляд, чистить там совершенно нечего. Ноги женщин всегда казались ему святыней, а ботинки походили в его глазах и ощущениях на детей, счастливых, привилегированных детей, которым выпало счастье облекать изящную, чувствительную ножку. Какое же превосходное человеческое изобретение – такой вот ботинок, думал он, обтирая его бархоткой и делая вид, будто надраивает. За этим занятием его и застала хозяйка, которая вошла в кухню и смерила его строгим взглядом; Симон поспешил пожелать ей доброго дня, на что она ответила лишь кивком головы. Симон счел прелестным, даже восхитительным, что, услышав пожелание доброго дня, она лишь кивнула в ответ, словно говоря: да, любезный юноша, да, благодарю тебя, я слышала, очень мило сказано, мне понравилось!
– Мои ботинки надобно чистить лучше, Симон, – сказала она.
Симона этот укор прямо-таки осчастливил. Как часто, когда шатался по жарким, напоенным солнцем, безлюдным улочкам, бродил без всякой цели, он в глубине души тосковал по сердитому, резкому укору, по ругательному слову, по брани, по обидному восклицанию – только бы удостовериться, что он не одинок, не совсем лишен участия, пусть даже грубого и негативного. «Как мило звучит этот укор в ее устах, – подумал он, – как привязывает меня к ней, как сильно привязывает, соединяет, приковывает, ощущаешь этот укор как маленькую, вовсе не болезненную оплеуху, за допущенную ошибку»; и Симон решил про себя и впредь совершать ошибки, нет, не постоянно, ведь иначе его сочтут полным болваном, но регулярно допускать мелкие недосмотры, нарочито, чтобы с удовольствием наблюдать возмущение чувствительной, привыкшей к порядку дамы. Возмущение? Нет, не то чтобы возмущение, скорее недоумение, удивление по поводу его, Симона, неловкости. Тогда у него будет возможность блеснуть в чем-нибудь другом, а значит, иметь удовольствие видеть, как строгое и сердитое лицо делается приветливее и удовлетвореннее. Какая радость – мягко перенастроить человека к довольству, когда прежде видел его обиженным. «Нынче утром уже снискал милый укор, – думал Симон, а еще: – Как приятно быть объектом укора, в какой-то мере это состояние более зрелое, дающее преимущество. Я просто создан для того, чтобы меня корили; ведь я воспринимаю укор с благодарностью, а только те, кто умеет выразить эту благодарность, приняв соответствующую позу, заслуживают дружелюбного укора».
Симон действительно стоял в соответствующей позе и чувствовал: «Вот теперь я и правда слуга этой женщины; ведь она корит меня, так как полагает себя вправе недолго думая поставить меня на место и при этом ждет от меня корректного молчания. Укоряя подчиненного, причиняют ему боль, и обычно за этим стоит тайное намерение вправду причинить ему боль, указав на его подчиненное положение. Слугу укоряют лишь с намерением преподать ему урок и воспитать таким, каким хотят его видеть; ведь слуга принадлежит хозяину, тогда как с подчиненным чиновником начальник по окончании рабочего дня по-человечески уже никак не связан. Меня, например, укорили сейчас от сердечного тепла, вдобавок укор исходит от женщины из тех, что всегда любезны, когда позволяют себе нечто подобное. В самом деле, достаточно услышать, как дамы выражают укоризну, чтобы прийти к убеждению, что они куда лучше мужчин умеют сделать за ошибку выговор без мелочной обиды. Хотя, возможно, я заблуждаюсь, просто воспринимаю укор мужчины как обиду, а такой же укор женщины меня не обижает, но подзадоривает, поощряет. С мужчиной я всегда гордо чувствую себя на равных, а с дамой – никогда, потому что я мужчина или готовлюсь им стать. С женщинами должно чувствовать себя либо выше их, либо ниже! Подчиниться ребенку, который очаровательно что-то приказывает, для меня легче легкого, но мужчине – фу! Только трусость да деловой интерес могут заставить одного мужчину пресмыкаться перед другим – низменные причины, иначе не скажешь! Оттого-то я рад, что должен подчиняться женщине, ведь это естественно, потому что никоим образом не может ущемить честь. Женщина не может ущемить честь мужчины, разве только супружеской изменой, но в таком случае мужчина большей частью ведет себя как слабак и болван, которого ничуть не бесчестит, что его обманули, ведь в глазах знакомых он давно обесчещен самой возможностью обмана. Женщины способны сделать несчастным, но обесчестить не могут, ведь подлинное несчастье не позор, над ним насмехаются только грубые души и характеры, такие люди, которые опять же не делают себе чести подобными насмешками».
– Подите со мной!
Этими словами дама оторвала своего слугу от дерзких размышлений и велела ему идти одевать больного мальчика. Он повиновался и сделал требуемое. Принес к постели тазик свежей воды и губкой бережно умыл мальчику лицо, налил полстакана чистой воды и подал ему, чтобы прополоскать рот, мальчик весьма изящно взял стакан в свои красивые руки и сделал, как велено, потом Симон щеткой и гребнем привел в порядок волосы больного, под конец принес ему на серебряном подносе завтрак и смотрел, как он не спеша, то и дело отдыхая, ест, – смотрел без устали, а тем паче без нетерпения; ведь нетерпение было бы здесь неуместно и некрасиво; затем он вынес поднос и вернулся, чтобы теперь одеть мальчика, который сам этого сделать не мог. С некоторой робостью Симон вынул легкое, худенькое тело из постели, предварительно натянув ему на ноги чулки, обул в маленькие домашние туфли, взял в руки брючки, надел на него и их, застегнул ремешок, чин чином набросил на плечи подтяжки, и все это быстро, без шума, без лишних движений, уложил вокруг шеи мальчика воротник, ловко пристроил на пуговицу рубашки галстук, рубашку-то он, понятно, надел на больного еще раньше; подал жилет, проследил, чтобы руки попали в проймы, затем пиджак и кой-какие вещицы, которые мальчик обыкновенно держал при себе, как то: часы, часовой брелок, ножик, носовой платок и блокнот. Ну, вот и все. Теперь Симону надлежало привести в порядок постель маленького хозяина, прибрать всю спальню, как сказала ему дама, открыть окна, проветрить возле них подушки, одеяло и простыню, сделать все так, как полагается и как, по его наблюдениям, должно быть. Дама следила за каждым его движением, как учитель фехтования следит за движениями ученика, и решила, что он вполне способен к этой работе. Правда, ни слова похвалы не сказала. Такое ей бы и в голову не пришло. К тому же по ее молчанию слуга мог понять, что она одобряет его действия. Ее порадовало, как бережно он обращался с ее сыном, поскольку она заметила, что в каждом движении Симона, когда он одевал больного, сквозило внимание к нему. Она невольно улыбнулась, ибо от нее не укрылось, с какой робостью он приступил к делу и как затем преодолел эту робость и стал действовать энергичнее, спокойнее и методичнее. И не могла не признать, что пока этот молодой человек ей по душе. «Если он продолжит так же, как начал, я полюблю его за то, что он не обманул моего впечатления, сложившегося в первую минуту, – подумала она. – Он очень тихий и порядочный и, кажется, обладает способностью тотчас свыкаться с любым положением. А поскольку, судя по манерам, происходит он из хорошей семьи, я ради его маменьки, которая, возможно, еще жива, и ради его братьев и сестер, которые, возможно, занимают в обществе почтенное положение и тревожатся о его судьбе, стану направлять его к умному и добропорядочному поведению и буду рада, коли увижу, что он со мною согласен и поступает так, как от него ожидают. Быть может, вскоре я позволю себе относиться к нему немного доверительнее, чем приходится обращаться со слугами. Но буду остерегаться и не дам ему повода из-за поспешной моей предупредительности вести себя со мною нагло. В его характере сквозит малая толика наглости и упрямства, а их поощрять нельзя, ни под каким видом. Мне придется все время подавлять свою симпатию к нему, коль скоро я хочу, чтобы у него не пропала охота мне понравиться. По-моему, ему по душе мое строгое лицо, так я догадалась по его давешней улыбке, когда довольно резко его укорила. Надобно разгадывать людей, коли хочешь видеть их с хорошей стороны. У него есть душа, у этого молодого человека, потому надобно и к нему относиться душевно и по-доброму, тогда только от него чего-нибудь добьешься. Надобно проявлять внимание и делать вид, будто не проявляешь, ведь, в сущности, в этом и нет никакой нужды. Однако лучше и разумнее все-таки проявлять внимание, но со спокойствием». Она решила относиться к Симону слегка небрежно и отправила его за покупками.
Симону и это было совершенно в новинку – спешить по улицам с корзиной или с кожаной сумкой в руке, покупать мясо и овощи, заходить в лавки, а потом снова бежать домой. На улицах он видел людей, которые шли куда-то по всяким-разным делам, каждый имел свою цель, и он тоже. Ему чудилось, будто люди дивятся ему. Может, походка у него не под стать полной корзине, которую он нес ровно пушинку? Может, двигается он свободнее, чем приличествует его занятию, а именно беготне с поручениями? Но обращенные на него взгляды были дружелюбны; люди видели, что он деловито спешит куда-то, и он производил на них впечатление человека, ревностно исполняющего свой долг. «Как все-таки замечательно, – думал Симон, – имея обязанности, шагать по улицам в густой толпе прохожих, одни тебя обгоняют, у них ноги длиннее, других обгоняешь ты сам, ведь они идут ленивее, будто башмаки у них налиты свинцом. Как прекрасно, когда чистенькие служанки смотрят на тебя как на своего, наблюдать, какой острый взгляд у этих простых созданий, видеть, что их прямо-таки одолевает охота остановиться подле тебя и минут этак десять поболтать. Вон собаки бегут по улице, будто гонятся за ветром, а вон старики, согбенные, но до чего деловитые! Ну можно ли тут брести нога за ногу! Как очаровательны иные женщины, мимо которых можно пройти, не привлекая внимания. Да с какой бы стати привлекать их внимание? Еще недоставало! Достаточно самому иметь наблюдательный глаз. Разве чувства нужны лишь затем, чтобы их возбуждали со стороны, а не затем, чтобы ты сам их возбуждал? Глаза женщин в такое вот утро на улице, когда они мечтательно смотрят вдаль, совершенно прелестны. Глаза, глядящие мимо тебя, красивее тех, что смотрят в упор. От этого они словно проигрывают. Ах, как резво думается и чувствуется, когда этак резво шагаешь. Только не глазеть на небо! Нет, лучше лишь угадывать, что там наверху, над головою и над домами, витает нечто прекрасное, просторное, парящее, быть может голубое и наверняка легкое, как дуновение. У тебя есть обязанности, и в этом тоже есть что-то парящее, летучее, увлекательное. Несешь с собою что-то, что надобно пересчитать и доставить, дабы выглядеть человеком надежным, а я теперь как раз таков, что для меня сущее удовольствие – быть надежным. Природа? Пусть она до поры до времени спрячется. Да, мне кажется, она схоронилась вон там, за длинным рядом домов. Лес пока что меня не прельщает, не должен прельщать. Во всяком случае, очень приятно думать, что все это по-прежнему существует, меж тем как я поспешно и деловито иду по залитой ярким солнцем улице, ни о чем не тревожусь, кроме как о том, что чую носом, вот так все просто». Он ощупью пересчитал деньги в жилетном кармане и отправился домой.
Теперь ему предстояло накрыть на стол.
Первым делом полагалось расстелить чистую белую скатерть, складками вверх, затем расставить тарелки, чтобы их края не выступали за край стола, разложить вилки, ножи и ложки, расставить стаканы и графин со свежей водой, положить на тарелки салфетки, поставить на стол солонку. Ставить и класть, раскладывать, брать в руки, расставлять, брать в руки то бережно, то чуть менее деликатно, салфетки подхватывать кончиками пальцев, а к тарелкам прикасаться непременно с осторожностью, поправлять и подравнивать, в частности столовые приборы, причем не производя шума, быстро и опять-таки осмотрительно, осторожно и решительно, сдержанно и аккуратно, спокойно и все же энергично, не звенеть стаканами, не дребезжать тарелками, но и не удивляться случайному звону и дребезжанию, а полагать их вполне понятными, затем доложить господам, что стол накрыт, подавать блюда и выходить за дверь, чтобы по звонку войти снова, смотреть, как они трапезничают, и радоваться, говорить себе, что приятнее смотреть, как люди едят, чем есть самому, потом убрать со стола, вынести посуду, отправить в рот остаток жаркого и состроить при этом торжествующую мину, словно при этом непременно полагается торжествовать, а потом закусить самому, полагая, что и вправду заслужил покушать, – все это Симону надлежало проделать. Впрочем, надлежало не все, к примеру, не надлежало торжествовать, когда он крал, но это была первая, крохотная кража, и потому он не мог не торжествовать, так как живо вспомнил детство, когда торжествуешь, стащивши что-нибудь съестное из кладовки.
После трапезы он, как велено, помогал служанке перемыть посуду и вытереть ее, и служанка изрядно удивилась, увидев, как ловко он управляется. Где же он этому выучился?
– Я ведь жил в деревне, – отвечал Симон, – а в деревне такое в порядке вещей. У меня там сестра, она учительствует, и я всегда помогал ей вытирать посуду.
– Очень мило с вашей стороны.