Натали Саррот. ​Детство

Натали Саррот. ​Детство

(Отрывок)

Итак, ты действительно сделаешь это? «Воскресить воспоминания детства»... Как-то неловко от этих слов, они тебе не по душе. Но согласись, только они и подходят. Ты хочешь «воскресить воспоминания»... Не притворяйся, именно так.

— Да, ничего не могу с собой поделать, меня влечет это, сама не знаю почему...

— Потому, возможно... не значит ли... подчас просто не отдаешь себе отчета... Наверное, потому, что силы уходят...

— Нет, не думаю... во всяком случае, я не чувствую...

— И однако, то, что ты хочешь... «воскресить воспоминания»... не значит ли это...

— О, прошу тебя...

— Нет, ты обязана спросить себя — не значит ли это уйти на покой? образумиться? расстаться со стихией, в которой до сих пор худо ли, бедно...

— Вот-вот, худо ли, бедно...

— Возможно, но только в этой стихии ты могла жить... она...

— Да не надо, зачем? я ее знаю.

— Правда? А ты действительно не забыла, как все было там? как там все плывет, меняется, ускользает... ты движешься вслепую, все время нащупываешь, тянешься... к чему? что это такое? это ни на что не похоже... об этом никогда никто не говорит... оно вырывается, ты изо всех сил вцепляешься в него, толкаешь... куда? неважно, лишь бы оно оказалось в благоприятной среде, где разовьется, где, возможно, сумеет жить... Видишь, достаточно только подумать об этом...

— И ты сразу становишься напыщенной. Я бы даже сказала, заносчивой. Уж не от страха ли... Вспомни, он неизменно овладевает тобой, когда ты оказываешься перед чем-то, пока еще бесформенным... То, что осталось от прежних попыток, кажется нам всегда более ценным, чем то, что еще дрожит где-то в неясной дали...

— Вот именно, боюсь, на этот раз не задрожит... или задрожит недостаточно... это закреплено теперь раз и навсегда, стало «яснее ясного» — все уже готово...

— Не беспокойся, голыми руками все равно не возьмешь... все еще только брезжит, об этом не написано, не сказано ни единого слова, все как будто лишь слабо пульсирует... за гранью слов... как обрывки чего-то еще живого... и мне хотелось бы, пока они еще не исчезли... позволь мне...

— Ладно. Молчу... Впрочем, мы-то обе знаем — если уж тебе втемяшится...

Да, и на этот раз, верь не верь, но именно ты побудила меня и давно уже толкаешь на...

— Я?

— Да, ты, своими замечаниями, предостережениями... ты вызываешь это... ты погружаешь меня...

— «Nein, das tust dunicht»... «Нет, ты этого не сделаешь»... вот опять эти слова, они воскресли, они снова живы, они столь же настойчивы, как в то мгновенье, давным-давно, когда вошли в меня, они напирают, давят всей своей силой, всем своим мощным весом... и под их нажимом что-то столь же сильное, еще более сильное появляется во мне самой, поднимается, возвышается... слова срываются с языка, выносят это, вколачивают... «Doch, ich werde estun». «А вот и сделаю».

«Nein, das tust du nicht»... «Нет, ты этого не сделаешь»... — слова исходят от фигуры, почти стертой временем... осталось лишь ощущение чьего-то присутствия... присутствия молодой женщины, сидящей в кресле в салоне гостиницы, где мы с отцом проводим его каникулы, в Швейцарии, в Интерлакене или Беатенберге, мне, должно быть, лет пять или шесть, а молодую женщину наняли заниматься со мной и обучать немецкому... Я плохо различаю ее черты... но отчетливо вижу корзинку для рукоделия у нее на коленях и поверх всего большие стальные ножницы... а я... себя я не могу видеть, но ощущаю, точно делаю это сейчас... хватаю вдруг ножницы, сжимаю их в руке... тяжелые закрытые ножницы... Я протягиваю их вперед острием к спинке канапе, обитого прелестным шелком в разводах, голубого, чуть вялого цвета с блестящим отливом, и говорю по-немецки... «Ich werde es zerreissen».

— По-немецки... Когда ты успела так хорошо его вы учить?

— Сама не понимаю... Но этих слов я с тех пор никогда не произносила...» «Ich werde es zerreissen»... «Сейчас я это разрежу»... в слове «zerreissen» есть что-то свистящее, свирепое, еще секунда — и это произойдет... я разрежу, вспорю, испорчу... это будет посягательством, покушением... преступным... но непокаранным, как это могло бы быть, я знаю, меня не накажут... разве что слегка пожурят, у отца будет недовольный, чуть встревоженный вид... Что ты наделала, Ташок, зачем? и возмущение молодой женщины... но меня еще удерживает страх, более сильный, чем страх маловероятного, малопредставимого наказания, — перед тем, что случится через минуту... необратимое... невозможное... невероятное... то, чего не делают, чего нельзя делать, чего никто себе не позволяет...

«Ich werde es zerreissen»... «Сейчас я это разрежу»... Учтите, я перейду черту, я выскочу за пределы этого пристойного, обжитого, теплого и уютного мира, вырвусь из него, упаду, низвергнусь в нечто необитаемое, в пустоту...

«Сейчас я это разрежу»... Я должна предупредить вас, чтобы дать вам время помешать мне, удержать меня. «Сейчас я это разрежу»... я скажу ей это очень громко... может, она пожмет плечами, наклонит голову, внимательно вглядываясь в свое рукоделие... Не принимать же всерьез ребячьи угрозы, подначки? и мои слова вспорхнут, растают, обмякшая рука опустится, я положу ножницы на место, в корзинку...

Но она поднимает голову, смотрит мне в глаза и говорит, отчеканивая каждый слог: «Nein, das tust du nicht». «Нет, ты этого не сделаешь»... оказывая мягкое, и строгое, и настойчивое, и непререкаемое давление, нечто вроде того, что впоследствии я ощущала в словах и в интонациях гипнотизеров, дрессировщиков...

«Нет, ты этого не сделаешь...» — эти слова как густая тяжелая струя, то, что она несет в себе, проникает в меня и подавляет все, что шевелится во мне, пытается встать... и под ее давлением восстает, встает еще прочнее, еще выше, толкает и яростно выбрасывает из меня слова... «А вот и сделаю».

«Нет, ты этого не сделаешь...» — слова окружают меня, сжимают, связывают, я отбиваюсь... «А вот и сделаю»... Наконец я освобождаюсь, возбуждение, исступление напрягают мою руку, изо всех сил я вонзаю острие ножниц в шелк, он поддается, разрывается, я рассекаю спинку сверху донизу и смотрю, как оттуда лезет... вываливается из щели что-то дряблое, сероватое...

В этом отеле... или другом таком же швейцарском отеле, где отец опять проводит со мной каникулы, я сижу за столом в светлом зале с широкими оконными проемами, за которыми виднеются лужайки, деревья... Это столовая, где дети принимают пищу под надзором своих бонн и гувернанток.

Все дети сидят на возможно большем отдалении от меня, на другом конце длинного стола... у некоторых из них лица карикатурно искажены огромными раздутыми щеками... Я слышу, как они фыркают от смеха, вижу, как исподтишка бросают на меня насмешливые взгляды, я плохо различаю, но догадываюсь, что шепчут им взрослые: «Ну глотай, глотай, прекрати свою дурацкую игру, не смотри на эту девочку, не смей подражать ей, она несносный ребенок, ненормальный ребенок, маньячка какая-то...»

— Ты уже знала такие слова...

— О, да... я достаточно наслушалась... Но ни одно из этих слов, таивших в себе смутную угрозу и унижение, никакие уговоры, никакие мольбы не могли заставить меня открыть рот и позволить, чтоб в него вложили кусок пищи, нетерпеливо маячивший на вилке, тут у самых моих стиснутых губ... Когда я, наконец разжимаю их, впуская этот кусок, я тотчас запихиваю его за щеку, уже набитую, раздутую, натянутую... в кладовку, где ему предстоит ждать, когда наступит его черед переместиться к моим зубам и быть жеваным-пережеваным, пока он не станет жидким, как суп...

«Жидкий, как суп» — это слова, произнесенные парижским доктором, доктором Кервили...

— Странно, что его имя сразу же возникает в твоей памяти, когда столько других ты напрасно пытаешься вспомнить...

— Да, я сама не знаю, почему среди множества исчезнувших имен возникает именно его имя... Мама повела меня к нему на осмотр, не помню уж из-за чего, как раз перед моим отъездом к отцу... Выходит, она тогда жила вместе со мной в Париже, — значит, мне не было еще шести...

«Ты слышала, что сказал доктор Кервили? Ты должна жевать пишу до тех пор, пока она не станет жидкой, как суп... Главное, не забывай этого там, без меня, там они этого не знают, там об этом забудут, там не станут обращать внимания, ты сама должна думать об этом, помнить, что я тебе наказала... обещай, что сделаешь это... — Да, я тебе обещаю, мама, не беспокойся, не волнуйся, можешь на меня положиться...» Да, она может быть уверена, я заменю ее подле самой себя, она не расстанется со мной, все будет так, как если бы она была по-прежнему рядом, охраняя меня от опасностей, о которых здесь понятия не имеют, да и откуда им знать? только она может знать, что мне надо, она одна может разобраться, что мне полезно, а что вредно.

Тщетно я талдычу им, втолковываю... «Жидкое, как суп, это доктор, это мама мне сказала, я ей обещала...» Они покачивают головой, усмехаются, не верят... «Хорошо, хорошо, но все же поторопись, глотай...» Да не могу я, одна я здесь это знаю, одна я могу судить... кто же другой может тут решить за меня, позволить мне... ведь еще рано... я жую изо всех сил, уверяю вас, у меня болят скулы, мне неприятно заставлять вас ждать, но что я могу поделать: это еще не «жидкое, как суп»... Они теряют терпение, торопят меня... Какое им дело до того, что она сказала? Она здесь не в счет... здесь никто, кроме меня, с ней не считается...

Теперь, когда я ем, в столовой для детей пусто, я ем до или после остальных... Я подавала им дурной пример, некоторые родители жаловались... ну и пусть... я по-прежнему здесь на своем посту... я оказываю сопротивление... я твердо удерживаю клочки земли, где подняла мамино знамя, где вбила древко ее флага...

— Эти образы, эти слова не могли сложиться тогда в твоей голове...

— Разумеется, нет. Но, впрочем, и в голове взрослого тоже... Я это ощущала, как обычно, вне слов, ощущала вообще... Но эти слова и образы позволяют мне с грехом пополам уловить свои ощущения, удержать их...

Если я уступлю, если проглочу свой кусок раньше, чем он станет жидким, как суп, я совершу нечто, в чем никогда не смогу признаться, когда вернусь туда, к ней... Мне навсегда придется похоронить в себе это предательство, малодушие.

Будь она со мной, я уж давно могла бы не думать об этом и глотать, не жуя, как обычно. А мама, насколько я ее знала, легкомысленная и рассеянная, сама бы, наверное, быстро обо всем забыла... Но ее здесь нет, она мне велела взять это с собой... «Жидкое, как суп...» это я получила от нее... она наказала мне это хранить, и я должна преданно это сберечь, оградить от посягательств... Ну что, оно уже действительно «жидкое, как суп»? Не слишком ли еще твердое? Нет, правда, мне кажется, я уже могу позволить себе проглотить это... а потом вытащить из-за щеки следующий кусок...

Я сожалею, что так огорчаю своим поведением эту женщину, такую милую и терпеливую, рискую расстроить отца... но я приехала издалека, из чужого для всех места, куда им нет доступа, они не ведают его законов, которыми там я могу развлечения ради и пренебречь, случается, я их нарушаю, но здесь моя совесть обязывает меня подчиняться им... Я мужественно переношу упреки, насмешки, отлучение, обвинения в том, что я делаю так назло, и тревогу взрослых, которую внушает им мое безумие, и чувство вины. Но все это ерунда в сравнении с тем, что мне предстояло бы испытать, если бы я не сдержала обещания, попрала слова, которые стали священной клятвой, утратила всякое чувство долга, ответственности, повела бы себя как слабый ребенок и все-таки проглотила кусок, прежде чем он станет «жидким, как суп».

И все забылось, стоило только вернуться в Париж, к матери... все снова было овеяно беззаботностью...

— Это исходило от нее.

— Да, в ней всегда присутствовало что-то детское, легкое...

Она воодушевлялась, загоралась, когда разговаривала с мужем и спорила по вечерам с друзьями в квартирке на улице Флаттер, темноватой, обставленной довольно скудно, но она будто и не замечала ничего вокруг, и я тоже ничего не видела, я любила сидеть с ними и просто слушать, мало что понимая, пока их голоса не становились какими-то странными, точно все больше удалялись, и я смутно ощущала, как меня берут на руки, уносят...

Слева, у самых ступенек, которые поднимаются к широкой аллее, ведущей к площади Медичи, у подножия статуи какой-то французской королевы, рядом с огромной деревянной кадкой, выкрашенной в зеленый цвет, где растет апельсиновое дерево... а передо мной круглый бассейн, в нем плавают кораблики, и вокруг него катятся запряженные козами коляски, обитые красным бархатом… и я чувствую спиной тепло ее ноги под длинной юбкой... Мне не удается услышать ее голос, каким он был в ту пору, но зато я вспоминаю, как ощущала, что она рассказывала скорее даже не мне, а кому-то другому... наверняка одну из тех сказок для детей, которые она сочиняет дома, на больших листах бумаги, покрытых ее крупным почерком, не связывающим буквы между собой, или это сказка, которую она сейчас складывает в голове... слова, адресованные неизвестно кому, все текут... я смогу, если мне захочется, схватить их на лету, а могу и пропустить, от меня ничего не требуют, никого не заботит, слушаю ли я внимательно, понимаю ли... Я могу расслабиться, я отдаюсь во власть этого золотистого света, воркования, щебета, треньканья колокольчиков на голове ослят и коз и позвякиванья серсо, которое толкают перед собой малыши, еще не умеющие подгонять колесо палочкой...

— Не сердись, но не кажется ли тебе, что тут, со всем этим воркованием и щебетом, ты не удержалась и выстроила кусочек стандартной конструкции... это так заманчиво... все так красиво подогнала в полном соответствии с...

— Да, возможно, я и поддалась немножко...

— Разумеется, как устоять перед таким очарованием... прелестными звуками... воркованием... щебетом...

— Ладно, та права... но уж колокольчики и бубенчики я не уступлю, я их слышу... и еще звук трещотки, шорох красных, розовых, лиловых целлулоидных цветов, крутящихся на ветру...

Я могу бегать, прыгать, крутиться волчком, времени у меня предостаточно... Стена бульвара Пор-Руаяль, вдоль которой мы идем, такая длинная... И только у перекрестка я должна буду остановиться и протянуть руку на переходе... я обгоняю няню, я должна успеть наполнить легкие воздухом и не вдыхать жуткий запах... меня от него сразу тошнит, он исходит от няниных волос, пропитанных уксусом. Тогда я смогу дать ей руку как ни в чем не бывало, не рискуя ее обидеть... вообще-то она, возможно, и не обиделась бы, она очень милая и простая, она же знает, я не виновата, что не выношу запаха уксуса, но и она тоже не виновата, если эти прогулки на свежем воздухе вызывают у нее головную боль, от которой спасает только уксус... Поэтому мы договорились, что я могу гулять довольно далеко от нее, за исключением, разумеется, переходов...

Вот она приближается, этакая бесформенная масса, на голове сероватый платок, она подходит, протягивает мне руку, я кладу свою руку в ее... мои легкие наполнены воздухом, я могу не дышать... я не дышу, пока мы не ступаем на тротуар по ту сторону проезжей части... тут я сразу отпускаю ее руку и бросаюсь бежать... Но если, на мою беду, мне не хватает воздуха, чтобы продержаться весь переход, все равно я не посмею, конечно, зажать нос рукой... хотя она и разрешила мне это... но я не могу так поступить... я могу только вбирать воздух мелкими вдохами, отвернувшись, но не слишком, иначе она догадается, какое отвращение вызывает во мне... нет, не она, не то, что она есть на самом деле, вовсе не то, что есть в ней, лишь то, что иногда виднеется под ее неплотно прилегающим платком, блестящая и желтоватая кожа ее головы между прядями смоченных уксусом волос.

Ворота Люксембургского сада и хитроумные переходы остаются позади, няня усаживается неподалеку от бассейна спиной к длинному белому фасаду... Я еще не умею определять по большим уличным часам, настало ли уже время поесть, но наблюдаю за другими детьми и, стоит первому из них получить свой полдник, кидаюсь к ней... Она уже заметила меня и протягивает мне шоколадку и булочку, я хватаю их, киваю головой в знак благодарности и убегаю...

— И чем же ты занимаешься?

— Ах, не старайся поймать меня... Чем попало, тем же, чем и все дети, которые играют, бегают, пускают кораблики, гоняют серсо, прыгают через веревочки, внезапно замирают на месте и следят остановившимися глазами за другими детьми, за взрослыми, которые сидят на каменных скамьях, на стульях... уставятся в одну точку и стоят неподвижно, разинув рот...

— Может, с тобой это случалось чаще, чем с остальными, может, как-то иначе, по-другому...

— Нет, не думаю... в этом смысле я была такая же, как многие дети... и, наверное, они видели и думали то же самое... во всяком случае, у меня ничего от этого не осталось, и уж не тебе толкать меня на поиски, — чем бы заткнуть, заполнить эту дыру.

Все, что за пределами лучащегося, яркого и гулкого парка, как бы подернуто серой пеленой и выглядит тусклым, словно пожухлым... но никогда не вызывает печали. Даже и то, что осталось у меня в памяти от детского сада... голый двор, окруженный высокой темной оградой, вдоль которой мы шагаем гуськом, в черных фартуках и сабо.

Но вдруг из этого тумана возникает внезапный страх, ужас... я кричу, отбиваюсь... что это? что со мной?

«Тебя приедет навестить бабушка»... говорит мне мама... Бабушка? Папина мама? Неужели? Она правда приедет? Она никогда не приезжает, она живет так далеко... я совсем ее не помню, но чувствую, что она есть, потому что получаю оттуда короткие ласковые письма, шкатулки из мягкого дерева с вырезанными на них красивыми узорами, по углубленным контурам которых можно провести пальцем, разрисованные деревянные плошки, покрытые лаком, к которому так приятно прикоснуться... «Когда она приедет? когда она будет здесь?.. — Завтра после полудня... Ты не пойдешь гулять...»

Я жду ее, подстерегаю, прислушиваюсь к шагам на лестнице... вот, это она, в дверь позвонили, я хочу броситься к ней, но меня удерживают, подожди, сиди на месте... дверь моей комнаты открывается, мужчина и женщина в белых халатах хватают меня, сажают на колени, я отбиваюсь, мне прижимают ко рту, к носу кусок ваты, маску, что-то жуткое, удушающее исходит от нее, хватает меня за горло, заполняет легкие, ударяет в голову, это — смерть, я умираю... а потом оживаю вновь, я в своей постели, горло жжет, слезы текут, мама их вытирает... «Кисонька, надо было сделать тебе операцию, понимаешь, тебе вырезали что-то тебе мешавшее, нехорошее... спи, все уже прошло...»

— Сколько времени тебе понадобилось, чтобы понять наконец, что она никогда не пыталась — а если и пыталась, то рассеянно и неумело — поставить себя на твое место...

— Да, что ни говори, это равнодушие и развязность составляли неотделимую часть ее очарования, она просто околдовывала меня... Никогда ни одно слово, с какой бы силой ни было оно произнесено, не пронзало меня так, как некоторые ее слова.

«Если дотронешься до такого столба, ты умрешь...»

— Может, она сказала это как-то по-другому...

— Может... но я услышала именно так. «Если ты дотронешься, ты умрешь...»

Мы гуляем где-то за городом, мама неспешно идет впереди, под руку с Колей... Я отстаю, застыв перед деревянным столбом... «Если ты до него дотронешься, ты умрешь», так сказала мама... Мне хочется дотронуться, я хочу знать, мне очень страшно, я хочу увидеть, как это будет, я протягиваю руку и трогаю пальцем деревянный столб электропередачи... и вот — готово, это произошло, мама знала, мама все знает, это точно, я умерла, я догоняю их, кричу во все горло, прячу голову в мамину юбку, ору до хрипоты: я умерла... Да что с тобой? Я умерла, умерла, умерла, я дотронулась до столба, вот, готово, в этом столбе пряталось самое страшное, самое-пресамое страшное, я до него дотронулась, и оно вселилось в меня, оно — во мне, я катаюсь по земле, чтобы оно из меня вышло, я рыдаю, воплю, я умерла... они берут меня на руки, тормошат, целуют... Да нет же, ничего с тобой не случилось... я дотронулась до столба, мама так сказала... она смеется, они оба смеются, и их смех меня успокаивает...

— На, мама, проглоти, пожалуйста... — Мама, которая сейчас без пенсне, она надевает его, только когда читает, наклоняется низко-низко, чтобы рассмотреть, что лежит в протянутой мною ложке... — Это пыль, я собрала ее для тебя, она вовсе не грязная, не бойся, проглоти... Ты ведь уже так делала...

— Что ты болтаешь? С ума сошла...

— Нет. Ты сама мне сказала, что я именно так и выросла у тебя в животе... потому что ты проглотила пыль... проглоти еще, прошу тебя, сделай это для меня, мне так хочется брата или сестру...

Мама сердится... «Не знаю, что я тебе говорила...»

— Ты мне это сказала. И потом ты сказала, я слышала... ты сказала, что была бы рада иметь еще ребенка... Ну, мама, на, проглоти...

Мама отстраняет мою протянутую руку... — Но это не та пыль...

— Тогда скажи мне, какая нужна пыль?

— Ох, не знаю...

— Знаешь, скажи...

— Вроде той, которая бывает на цветах...

— На цветах? На каких цветах?

— Забыла.

— Ну постарайся, попробуй вспомнить.

— Довольно, не приставай ко мне... Пошла бы лучше поиграла, как все дети, вместо того, чтобы таскаться за мной без дела, ты уже не знаешь, что бы еще такое придумать, разве не видишь, я занята...

Я сижу рядом с мамой в закрытом экипаже, который тянет одна лошадь, мы трясемся по пыльной дороге. Я держу у самого окошка книжку из «Розовой библиотеки» и пытаюсь читать, несмотря на толчки, несмотря на строгие замечания мамы: «Перестань, хватит, ты портишь себе глаза...»

Город, куда мы едем, называется Каменец-Подольский. Мы проведем там лето у моего дяди Гриши Шатуновского, маминого брата, он адвокат.

То, к чему мы приближаемся, то, что ждет меня там, заключает в себе все необходимое, чтобы составить «прекрасные воспоминания детства»... как раз из тех, что их обладатели обычно демонстрируют с некоторым оттенком гордости. Да и как не гордиться тем, что у вас были родные, которые создали, подготовили для вас эти воспоминания, точь-в-точь соответствующие наиболее высоко ценимым, высоко котирующимся образцам. Признаюсь, мне даже как-то неловко...

— Это вполне понятно... когда прекрасное до такой степени соответствует высшим образцам... Но в конце концов, раз уж тебе посчастливилось и ты владеешь этими воспоминаниями, дай себе волю, тут уж ничего не поделаешь, тебя же тянет...

Но они были созданы не специально для меня, мне просто предоставили их на время, я насладилась только крохами...

— Может, именно поэтому они так насыщенны... Никакой оскомины... Привыкания...

— Да уж, чего нет, того нет. Все сохранило свое изысканное совершенство: просторный семейный дом, полный укромных закутков, лестничек... «зала», как это в старину именовалось в России, с большим роялем, множеством зеркал, блестящим паркетом, вдоль стен — стулья в белых чехлах... В столовой длинный стол, по торцам которого, друг против друга, сидят, беседуя на расстоянии и улыбаясь, отец и мать, а между ними четверо детей — два мальчика и две девочки... После десерта, когда моя тетя позволяет детям встать из-за стола, они подходят к родителям, чтобы сказать спасибо, целуют им руку, и в ответ их целуют в лоб, в щеку... Мне нравится принимать участие в этой забавной церемонии...

Слуги, как это положено, дружелюбно-непринужденны и преданны... Ничто не нарушает полноты картины... есть даже старая «нянюшка», милая и мягкая, с шалью на плечах, в необъятных юбках... она дает нам на полдник сочные ломти белого хлеба, влажные от густо наложенного на них смоченного водой сахара... и кучер, который греется на солнышке, сидя на скамейке, прислоненной к заборчику во дворе, рядом с конюшней... я люблю вскарабкаться потихоньку на этот забор за его спиной и закрыть ему глаза ладонями... «Угадай, кто я?..

— Я знаю, это ты, озорница»... Я приникаю к его широкой спине, обнимаю его за шею, вбираю в себя головокружительный запах, исходящий от его кожаного жилета, просторной куртки, напомаженных волос, пота, капельки которого блестят на его дубленой и иссеченной морщинами коже...

И сад... с лужайкой, поросшей высокой травой в дальнем его конце, куда мы всегда уходим играть — Леля, младшая из моих двоюродных сестер, мой ровесница, ее брат Петя и дети соседей, друзей... Мы сжимаем большими и указательным пальцами желтоватые полные стручки не помню уж какого растения, чтобы услышать, как они лопнут, мы сдавливаем большими пальцами обеих рук плоскую острую траву и дуем на нее, чтобы она засвистела... Накрыв голову длинной вуалью из белого муслина, в венке из маргариток, сплетенном няней, держа в руке гладкую палочку, еще чуть влажную, еще зеленоватую и благоухающую только что ободранным деревом, я возглавляю процессию, которая погребает в земле большую черную плоскую косточку арбуза. Она возлежит в открытой коробочке на подстилке из мха... мы хороним ее так, как сказал садовник, поливаем ее из маленькой игрушечной лейки, я машу над землей своей волшебной палочкой и произношу заклинания, состоящие из слогов какого-то варварского смешного языка, которые я потом долго еще помнила, но сейчас мне не удается их восстановить... Мы будем склонять свои головы перед этой могилкой до того дня, когда, наконец, возможно, нам выпадет счастье увидеть, как из земли показывается нежный живой росток... В глубине колодца обитает чудовище в панцире, крохотное, но злющее, укус его смертелен, а когда оно вылезает и движется по аллее, есть опасность его не заметить, потому что его цвет сливается с цветом песка...

От лица дяди у меня осталось только ощущение тонкости и мягкости, немного печальной... Мы видим его очень редко, главным образом за едой... он столько работает.

Зато тетю помню очень хорошо, такой, какой она виделась мне, когда я доставляла себе удовольствие разглядывать ее серебристые локоны, розовые щеки, глаза... никогда

больше мне не доводилось видеть голубых глаз с таким ярким сиреневым оттенком... и даже щель между двумя передними зубами, очень белыми, чуть выступающими вперед, только усиливает ее очарование. В ее взгляде, в посадке головы есть что-то... сейчас, чтобы описать это, я не нахожу никакого иного слова, как — горделивое... Мама говорит, что тетя Анюта «настоящая красавица».

Она держит в руке большие круглые часы, указывает пальцем на циферблат и спрашивает меня: если большая стрелка тут, а маленькая там... Не знаешь? Подумай хорошенько... не подсказывай, Леля... Я думаю изо всех сил, я боюсь ошибиться, я неуверенно шепчу ответ, и она широко улыбается, она восклицает: «Хорошо! Очень хорошо!»

Мы, самые маленькие, сидим с ней в коляске с откинутым верхом, запряженной парой лошадей, мы едем за реку, где находятся магазины, где стоит высокая белая башня, окруженная возле самого верха балконом... Даже издалека, с нашего берега, я различаю чей-то силуэт, он склоняется над балюстрадой и издает странные звуки, похожие на крики, на пение. Наша коляска переезжает вброд через широкую реку, вода поднимается выше подножки, почти закрывает грудь лошадей, но не надо бояться, с нами ничего не может случиться, кучер хорошо знает дорогу... и вот мы наконец на твердой земле, лошади взбираются на берег, мы рысью катим по белой дороге к кондитерской, к лавкам, где продаются книги, игрушки, туфли... тетя рассматривает мои туфельки, они уже совсем поношенные и скоро станут мне малы... Тебе тоже нужны новые...

В тетиной спальне, очень светлой, бело-голубой, на туалетном столике стоят всякие флаконы. В них духи, одеколон. А вот один пустой, она собирается выбросить его в мусорную корзину, но я не даю... «Пожалуйста, не выбрасывай, дай его мне...»

И вот мы — флакон и я — одни у меня в комнате. Я осторожно поворачиваю его во все стороны, чтобы лучше разглядеть округлые линии, гладкие поверхности, овальную граненую пробку. Сначала уберем то, что тебя уродует... прежде всего, эту гадкую ленточку, которой обвязано твое горлышко... а потом тут, спереди, эту толстую этикетку, желтую и глянцевую... я приподнимаю ее за уголок, я тяну... она легко снимается, но оставляет вместо себя белесый налет, сухой и твердый, который я размягчаю тряпочкой или кусочками ваты, намоченными в кувшине с водой, налет сходит тонкими клочками, скатывающимися под моим пальцем... но оттерлось не все, осталась еле заметная пленочка, которую приходится отскребать карманным ножом, осторожно, чтобы не поцарапать стекло... Наконец флакон освобожден от всего, что его безобразило, обнажен и готов к омовению. Я наполняю его водой, встряхиваю, чтобы хорошо отмыть, чтобы не осталось ни малейшего следа от того, что в нем было, я намыливаю его и прополаскиваю в тазу. Потом вытираю своим полотенцем и, когда он уже совсем сухой, принимаюсь полировать его углом своего одеяла или шерстяными вещами, чтобы он заблестел. Теперь он предстает во всей своей ослепительной чистоте... Я протягиваю его к окну, подставляю свету, выношу в сад, чтобы он засверкал на солнце... Вечером созерцаю его под лампой... Нам ничто не угрожает, никто не собирается отнять его у меня, Лелю занимают только ее куклы, Петя скользит по нему равнодушным взглядом.

Теперь у меня уже несколько флаконов, все они разные, но каждый по-своему великолепен.

Целая коллекция выстраивается на моем камине, никто, кроме меня самой, — это мне обещано — не вправе до нее дотронуться.

Если я беру один из флаконов с собой, я его во что-нибудь заворачиваю, не хочу, чтобы его могли коснуться чужие взгляды, легкомысленные слова.

— Странно, стоило тебе уехать — и увлечение флаконами прошло.

— Да, правда, я не взяла с собой ни одного. Может, потому, что перестала играть с ними, когда болела... какой-то неопасной, но заразной болезнью... ветрянкой? краснухой? Я лежу в своей кроватке, у стены, в глубине своей комнаты, слегка затемненной большим деревом, дверь ее ведет в мамину спальню, и я понимаю, что у меня высокая температура, понимаю потому, что они здесь... они непременно находятся здесь, когда мое тело и голова пылают!., маленькие человечки, высыпающие из мешков песок, песок течет во все стороны и всюду проникает, а они все сыплют и сыплют, и не знаю почему меня так пугают горы песка и суета этих гномов, я хочу остановить их, хочу закричать, но они меня не слышат, мне не удается закричать по-настоящему.

Когда температура упала, мне разрешили садиться в кровати... горничная, присланная тетей, убирает в комнате, перестилает постель, моет меня, причесывает, поит и кормит... Мама тоже здесь, но я вижу ее только сидящей за столом, она пишет на огромных белых листах, которые нумерует большими цифрами, покрывает своим крупным, размашистым почерком и бросает их на пол, когда исписывает их. Или мама сидит в кресле и читает...

— Будь справедлива, бывало и так, что во время болезни она присаживалась с книгой у твоей кровати.

— Да, случалось, и не со своей книгой, а с моей... я вспоминаю ее, я хорошо ее знала... Это была «Хижина Дяди Тома», детское издание. Большая книга в картонном переплете, с сероватыми гравюрами. На одной из них Элиза перескакивала с льдины на льдину со своим ребенком на руках. На другой — умирал дядя Том, а рядом, на соседней странице, описывалась его смерть. Обе они были слегка покороблены, буквы стерлись... так часто капали на них мои слезы...

Мама читает мне своим низким голосом, без всякого выражения... слова выходят твердые и четкие... временами у меня создается впечатление, что она не думает о том, что читает... когда я говорю ей, что хочу спать или что я устала, она сразу закрывает книгу, мне кажется, она это делает с облегчением...

— Ты и вправду тогда это чувствовала?

Думаю, да, я это ощущала, но не судила ее... Разве не естественно, что детская книжка не интересует взрослую женщину, которая любит трудные книги? Только потом, когда я встала с постели и могла уже спуститься в сад...

— Здесь кончаются «прекрасные воспоминания», по поводу которых ты так угрызалась... слишком уж они «соответствовали образцам»...

— Да, они очень скоро обрели преимущество быть единственными в своем роде... Я стою в своей комнате, еще не твердо держась на ногах, и слышу через приоткрытую дверь, как мама говорит кому-то: «Подумать только, я все время сидела здесь взаперти с Наташей, и никому даже в голову не пришло меня подменить». Но то, что я почувствовала в ту минуту, быстро стерлось из памяти...

— Скорее ушло вглубь...

— Возможно... во всяком случае, достаточно глубоко, чтобы я ничего не замечала. Хватает жеста, ласкового слова мамы, или попросту, чтобы я увидела, как она сидит в своем кресле, читает, поднимает удивленно голову, когда я подхожу и что-то говорю ей, она смотрит на меня сквозь свой лорнет, стекла увеличивают ее лучистые карие глаза, они кажутся огромными, полными наивности, невинности, добродушия... и я прижимаюсь к ней, приникаю губами к тонкой и шелковистой коже, такой нежной на лбу, на щеках.

Точно в какой-то просвет выныривает из серебряного тумана всегда одна и ты же улица, покрытая толстым слоем снега, белого-пребелого, на нем нет ни следов, ни колеи, и я иду по этой улице вдоль забора, который выше меня и сбит из тонких деревянных досок, заостренных на конце...

— Это я и предсказывала: неизменно один и тот же образ, неколебимый, запечатлевшийся раз и навсегда.

Да, правда. А вот другой, неизменно возникающий при слове «Иваново»... это длинный деревянный дом, множество окон по фасаду, каждое увенчано кружевом узких резных деревянных наличников... огромные сосульки гроздьями свисают с крыши, сверкают на солнце... двор перед домом покрыт снегом... Ни одна деталь никогда не меняется. Напрасно я ищу, точно в «игре в ошибки», я не нахожу даже ничтожнейшего различия.

— Вот видишь...

— Да... но это сильнее меня, мне хочется ощупать, погладить, облечь этот застывший образ словами, но без нажима, я так боюсь повредить его... И пусть они проникнут сюда, внутрь дома, в эту большую комнату с ослепительно белыми стенами... сверкающим паркетом, по которому разбросаны яркие ковры... диваны, кресла покрыты ситцевыми чехлами в цветочек... разнообразные растения в больших горшках... в окнах между двойными рамами проложен слой белой ваты, припудренной серебряными блестками. Ни один дом на свете никогда не казался мне таким красивым. Настоящий дом из рождественской сказки... и к тому же — дом, где я родилась.

— И однако, что-то мешает ему существовать среди «прекрасных воспоминаний детства», а дом твоего дяди имел на это право.

— Знаю, что — отсутствие мамы. Она не появляется там никогда, ни на мгновенье.

— Она бы появилась, будь у тебя, как у других, дар сохранять воспоминания, уходящие очень глубоко... у некоторых — чуть ли не до рождения на свет...

— Да, но в этом смысле мне не повезло... у меня не осталось ничего от того, что предшествовало моему отъезду из Иванова в возрасте двух лет, и ничего от самого этого отъезда, ничего ни от папы, ни от мамы, ни от Коли, с которым мы с мамой, как я узнала уже потом, уехали сначала в Женеву, потом в Париж.

Но в этом доме отсутствует не только мама. Из всех, кто там всегда находился, когда я время от времени возвращалась туда на несколько недель, я вижу только отца... его прямой и тонкий силуэт, всегда словно чуть напряженный... он сидит на краешке дивана, я у него на коленях, лицом к высоким окнам, полностью скрытым белыми тюлевыми занавесками. Он учит меня, как их сосчитать... Может ли это быть? но я ясно помню... я считаю до десяти, потом — еще одно, последнее, с ним — одиннадцать...

Я стою перед ним, между его расставленными ногами, мои плечи на уровне его колен... я перечисляю дни недели... понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье... а потом опять понедельник, вторник... «Хватит, ты теперь знаешь их... — А что потом? — Потом все начинается сначала... — Всегда одинаково? И до каких пор? — Всегда. — Даже если я буду повторять снова и снова? Целый день? Если буду повторять всю ночь? снова будет возвращаться понедельник, вторник, и так всегда? — Всегда, глупышка...» Его рука скользит по моей голове, я чувствую, как из него исходит что-то, что он держит в себе на запоре, что он не любит показывать, но здесь, я чувствую, это проникло в его руку, которую он быстро отнимает, в его глаза, в его голос, произносящий уменьшительные имена, которые он один образовывает из моего имени — Ташок или уменьшительное от этого уменьшительного: Ташочек... и еще одно смешное имя, которое он мне дал, — Пигалица... когда я спрашиваю его, что это такое, он отвечает, что так называется маленькая птичка.

Мне нравится проводить рукой по его худым, немного шершавым щекам, зажимать кожу между пальцами и оттягивать ее, щекотать ему затылок... он ласково отталкивает меня... или иногда, когда он совсем этого не ждет, чмокнуть его в самое ухо и глядеть, как он, оглушенный, засовывает в ухо палец, шевелит им там, трясет головой... Делает вид, будто рассердился... «Что за дурацкая игра...»

Он часто говорит со мной по-французски... Мне кажется, он говорит прекрасно, только вот «р» раскатывает, я хочу научить его... Послушай, как я произношу «Пари»... Прислушайся, «Пари»... ну, а теперь произнеси, как я... «Пари»... да нет же, не так... он забавно копирует меня, нарочито утрируя, точно он ободрал себе горло... «Паррри»... Он отвечает мне тем же — учит произносить русское «р»: я должна прижать к небу, потом распрямить кончик поднятого языка... но напрасно я стараюсь... А, вот видишь, теперь у тебя не получается... и мы смеемся, мы любим весело подтрунивать друг над другом...

Везде я вижу только отца. Теперь мне кажется, что все предметы вокруг нас — в руках невидимых существ.

Ложка, осторожно описывая круг по самому краешку, где не так горячо, набирает вкусную манную кашу на молоке, широко расплывшуюся по тарелке... ложка поднимается к моему рту, чтобы я подула...

Ложка, полная клубничного варенья, приближается к моим губам... я отворачиваюсь, не хочу больше... какое оно противное, я не узнаю его... что с ним случилось? что-то примешалось к его обычному приятному вкусу... что-то гадкое проскользнуло и притаилось в нем... меня тошнит от него. «Мне не нравится, это не настоящее клубничное варенье. — Нет, настоящее, посмотри сама»... Я внимательно разглядываю тонкий слой варенья, размазанного по блюдечку... ягоды и правда те же, что и всегда, только чуть светлее, не такие красные или темно-розовые, как обычно, но на них и между ними какие-то подозрительные белесые разводы... «Нет, посмотрите, там что-то есть... — Ничего там нет, тебе кажется...» Когда отец приходит домой, я рассказываю ему, что не захотела есть это варенье... оно нехорошее, я его рассмотрела: в нем какие-то белые разводы, белые точечки, и вкус противный... это не клубничное варенье... Он смотрит на меня, минуту колеблется, потом говорит: «Это настоящее клубничное варенье, а то, что ты видела, — каломель, в варенье подмешали немного каломели, надеялись, что ты ничего не заметишь, я знаю, ты ненавидишь каломель, но тебе обязательно нужно принимать ее...»

То чуть тревожное ощущение чего-то омерзительного, исподтишка внесенного, скрытого в том, что очень вкусно, так и не покинуло меня и даже теперь иногда возвращается, когда я кладу в рот ложку клубничного варенья.

Отец велел утрамбовать для меня во дворе, против дома, снежную горку. Я вскарабкиваюсь на нее по отлогому склону и съезжаю с крутого на санках... снова карабкаюсь и снова спускаюсь, без устали, лицо мое горит, из ноздрей, изо рта валит пар, всем своим существом я вбираю в себя морозный воздух.

Я получила в подарок огромную книгу в переплете, совсем тоненькую, я люблю листать ее, люблю слушать, когда мне читают, что написано рядом с картинками... но, осторожнее, сейчас будет та, которой я боюсь, самая страшная... Тощий человек с длинным острым носом, в зеленом фраке с отлетающими фалдами потрясает раскрытыми ножницами, он вонзит их сейчас прямо в живое тело, хлынет кровь... «Я не могу на него смотреть, надо его убрать... — Хочешь, вырвем страницу? — Жалко, книжка такая красивая. — Ну хорошо, мы спрячем эту картинку... склеим страницы». Теперь я больше ее не вижу, но знаю, что она все еще здесь, взаперти... вот она приближается, она прячется тут, где страница стала толще... нужно побыстрей перелистнуть, перескочить, прежде, чем это успеет коснуться меня, влезть в меня... вот, уже начинается, вот ножницы, врезающиеся в тело, крупные капли крови... но, готово, все позади, все скрывается следующей картинкой.

В рисунках к моей самой любимой книжке «Макс и Мориц», где такие смешные стихи, которые я знаю наизусть и люблю читать вслух, меня ничто не пугает, даже когда я вижу гадких озорников скрученными и лежащими на противне, они уже приготовлены и сейчас их сунут в духовку и зажарят, как молочных поросят...

— Ты уверена, что эта картинка в «Максе и Морице»? Может, проверишь на всякий случай?

— Нет, зачем? Ясно, что она связана в моих воспоминаниях с этой книжкой и что сохранилось в неприкосновенности чувство боязни, которое она мне внушала, чувство страха, но не настоящего страха, а так, только чтобы позабавиться.

Из коричневой бумажной обертки высвобождают большую картонную коробку, снимаю крышку, шелковую бумагу, под ней лежит с закрытыми глазами огромная кукла... у нее темные локоны, веки окаймлены густыми и длинными ресницами... это она, я узнаю ее, это ее я видела в Париже в большой освещенной витрине, я так долго смотрела на нее... Она сидела в кресле, а возле ее ног была картонная табличка с надписью: «Я умею говорить»... Ее осторожно вынимают из коробки... когда ее приподнимают, глаза открываются... когда она поворачивает голову в одну сторону, потом в другую, внутри нее раздается какой-то звук... «Слышишь? она разговаривает, она произносит «папа, мама»... — Да, похоже, она говорит именно это... а что еще? — Она слишком маленькая, хорошо, она хоть это умеет... Не бойся, возьми ее в руки».

Я осторожно беру ее и кладу на диван, чтобы лучше разглядеть... Ничего не скажешь, она очень красивая... на ней платье из белого тюля, шелковый голубой пояс, голубые туфли и носки, большой голубой бант в "волосах... «Можно ее раздеть?.. — Конечно... можно даже сшить ей другую одежду... тогда ты сможешь менять ей платье, переодевать, если захочешь... — Да, я рада...

— Я крепко целую папу... — Ну, это именно та, которую ты хотела? — Да, это она...» Нас оставляют наедине, чтобы мы могли ближе познакомиться. Я не отхожу от нее, я ее укладываю, поднимаю, заставляю ее повернуть голову и сказать «папа, мама». Но мне с ней как-то не по себе. И это ощущение не проходит. У меня никогда не возникает желания поиграть с ней... Она очень твердая, слишком гладкая, движения ее однообразны, и, чтобы заставить ее сделать что-нибудь, надо всегда одинаково поднимать и опускать ее ноги и руки, чуть согнутые, приделанные к жесткому телу. Я предпочитаю ей старых тряпичных, набитых опилками кукол, которые у меня с незапамятных времен, не то чтоб я так уж их любила, но с их немного дряблыми, разболтанными телами можно не церемониться, сжимать, тискать, бросать...

Но по-настоящему родной мне только Мишка, мой плюшевый медведь, шелковистый, теплый, приятный, мягкий, весь какой-то домашний. Он всегда спит со мной. Его голова в золотистой шерстке, уши торчком, лежит возле меня на подушке, добрая круглая морда с черным носом и черными блестящими глазками высовывается из-под одеяла... я ни за что не заснула бы, не чувствуя его рядом, около себя, я никуда не уезжаю без него, он сопровождает меня во всех моих путешествиях.

Меня привезли за папой на его «фабрику», где он работает весь день... я прохожу через большой грязный двор, потом через бараке земляным полом, мне приходится перепрыгивать через ручейки и лужи — синие, желтые, красные... между бочками и тележками ходят бородатые люди в картузах и высоких сапогах... запах тут не такой тошнотворный, как запах уксуса, но я все же стараюсь почти не дышать, настолько он неприятный, острый, кислый... Я вхожу в длинную светлую комнату, где стоит несколько длинных столов, а на них видны ряды деревянных подставок с пробирками, наполненными порошками, яркими, как лужи во дворе, — красными, синими, желтыми... жидкости такого же красивого цвета подогреваются в колбах, подвешенных над язычком пламени... папа стоит перед одним из столов, на нем длинный белый халат, он держит в руках колбу, потихоньку покачивая ее над огнем, потом поднимает ее и рассматривает на свет. Он ставит ее на подставку, наклоняется, обнимает меня, целует и ведет в соседнюю комнату, усаживает, подложив толстые книги, в свое кресло перед письменным столом. Он придвигает мне большие счеты и говорит... «На, поиграй пока... я скоро». Я двигаю, поднимаю и опускаю желтые и черные деревянные шарики по металлическим стержням, на которые они нанизаны, но это неинтересно, я не знаю, как в это играть... жду не дождусь, когда придет папа... вот он наконец уже без халата, в черной шубе и меховой шапке, у него радостное лицо... «Видишь, как я быстро».

А вот он на широкой заснеженной площади, я знаю, что это площадь в Москве, он выходит из большого магазина, где продают вкусные вещи, в руках у него пакеты, завернутые в белую бумагу, перевязанные ленточками... Я люблю, когда он такой... его черная шуба с выдровым воротником небрежно распахнута, так что виден высокий приставной воротничок белой рубашки, меховая шапка чуть сдвинута на затылок... он улыбается, не знаю почему... на его оживленном лице, еще более энергичном, чем всегда, выделяется, сверкает четкая, правильная, очень белая линия зубов.

Он подходит к саням, где дожидаюсь его я, закутанная до самых глаз, прикрывая кожаной полстью... он отстегивает полсть с одной стороны, кладет пакеты мне под ноги и проскальзывает ко мне за исполинской спиной кучера, облаченного с толстый тулуп.

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор редакции
up