Из архивов текущего времени
Леонид Быков
В прозу Леонид Юзефович пришел с темой исторической. В дебютных журнальных публикациях, составивших в 1980 году книгу «Обручение с вольностью», молодой автор обратился к сюжетам и судьбам из отечественного прошлого, которые свидетельствовали о трудном и вместе с тем закономерном обретении русским провинциалом XIX века своего — пускай поначалу и слабого — общественного голоса.
Герои новых произведений писателя живут в наши десятилетия. Под обложкой второго его сборника объединились повести «Академический час» и «Чуть свет», непосредственно обращенные к дням нынешним, и повесть «Игры на свежем воздухе», события которой приходятся на памятную середину 50-х. Летом семидесятого года начинается и действие «Песчаных всадников». Но теме своей Л. Юзефович не изменяет.
Времена всегда воплощены в людях. История Отечества складывается из судеб его граждан. Имена некоторых из них счастливо знакомы современникам, а иногда и потомкам. Почетна миссия правофланговых эпохи, и они по достоинству окружены общественным вниманием. Но ведь и другие вовсе не рождаются второстепенными персонажами бытия. Всякий, кто, казалось бы, неразличимо затерян среди подобных ему на периферии истории, с обязательностью таит в себе сюжет хотя бы небольшого, но именно ему посвященного рассказа. Надо только суметь распознать в пестроте человеческих множеств эту «сюжетную ниточку», надо услышать в неумолкаемом шуме реальности личные реплики каждого из живущих.
Работы прозаика из Перми, которого, очевидно, увлекли подобные перспективы, нередко вызывают на спор. Пожалуй, более всего критического внимания уделено повести «Чуть свет» (журнальный вариант названия — «Дерево с бумажными листьями»). На ней и остановимся.
Декабрьским вечером в опустевшем здании одной из городских школ, не предназначенном, понятно, для жилья, но все-таки обитаемом, случай свел двух мужчин с двумя женщинами. Всем примерно под тридцать, но первые — с университетскими дипломами историков, а вторые — лишь с обязательной восьмилеткой и должностью техничек, предопределившей казенное место их жительства и самой этой встречи. Понятно, ежели б герои свиделись в театре или читальном зале, на выставке или в кафе, интерьер мог быть куда более комфортабельным. Но тогда вышла бы совсем иная повесть, про совсем других людей — автор же хочет, чтоб мы вгляделись в лица и взаимоотношения именно этих.
Разницу в образовании не скроешь — мужчины заметно эрудированней своих неожиданных собеседниц, но все четверо, обнаруживает повесть, куда ближе друг другу, чем могло поначалу показаться и им, и нам. Фабула повести не боится выглядеть «невероподобной», даже анекдотичной. Только хотя и предупреждал повествователь, что «серьезной историей тут и не пахло», обмолвка эта была ироничной и рассказ о неожиданных метаморфозах, испытанных участниками этой весьма заурядно начатой трапезы, сумел, по-моему, выйти к проблемам, традиционным для жизни и потому значимым для живущих сегодня. И вообще всей логикой происходящего писатель убеждает — и тех, о ком рассказывает, и, что самое важное, тех, кому рассказывает, — не ограничивать восприятие толкование окружающего одними очевидностями. Для этого прозаик с привычной охотой прибегает к помощи истории.
Волею автора в повести соотносится, казалось бы, трудносоотносимое: душевное состояние нашего современника — преподавателя Евгения Подойницына и разыгравшаяся полтора столетия назад драма некоего учителя губернской гимназии, обвиненного в сочинении... грибоедовского «Горя от ума» и едва оттого не потерявшего службу, а вместе с ней и возлюбленную. Но — подобно стихам, где иной раз чем неожиданней сближенные рифмой слова, тем точнее выходит она по звучанию и глубже по смыслу, — «срифмовавшиеся» в этом сюжете события далеко друг от друга отстоящих эпох открывают возможность с новой остротой ощутить, как во все времена тоскует душа по любви и теплу и на какое выпрямление человек способен, когда всецело доверяется лучшему в себе. И навеяла автору смелые эти параллели не столько, полагаю, история, сколько литература. Славная русская литература, чья высокая требовательность к человеку всегда была производна от веры в него, понимания и сочувствия.
Но вот один из рецензентов повести назвал ее героев «архипримитивными в своих желаниях и мечтах» и сожалел, что прозаик не смог «заклеймить нищету духа своих героев» (Наш современник, 1985, № 2). Да и в другом отклике на «Чуть свет» выступавший сетовал, что как он ни старался, но так и не сумел разглядеть «сатирических козней» автора, каковых, по его критическому разумению, персонажи, очевидно, заслуживали (Лит. газета, 1985, 14 марта). Тут надо объясниться.
Населяющие эту повесть характеры восторга и у меня не вызывают. Их можно и нужно упрекать во многом. Однако «неудержимое нравственное гниение» — это, простите, не про них. Не жестоко ли приписывать Алевтине, которая из-за невеселых житейских обстоятельств вынуждена ютиться вместе с дочкой в маленькой комнате при школе и вести «жизнь на виду у всех», «примитивные представления о любви на уровне физической близости»? Да, признает вовсе не монашески настроенный прозаик, «и этого тоже хотелось», но ведь тут же продолжает: «Иногда Алевтине казалось, что сама ночная любовь — это не главное, а главное в любви наступает вслед, когда темно, тихо, голова лежит на плече и покой остужает тело, такой полный и радостный, что уже обо всем на свете можно говорить, никаких запретных тем не остается...»
Можно, конечно, вслед за обозревателем «Литературки» счесть, что Алевтина организует «любовную атаку» на понравившегося ей историка. Но для этой усмешки придется не заметить во всей оказии самого, пожалуй, значимого — как безоглядно берет на себя героиня ответственность за того, кому симпатизирует, и тем самым помогает ему испытать, хотя бы на минуту, неведомое прежде чувство безоглядного мужского благородства. И пусть случается это лишь в ходе разыгрываемой участниками вечеринки «исторической фантазии», но ведь играет в ней Алевтина не какую-то «судейскую дочку», роль которой ей выпала, — себя. История и повседневность здесь не противостоят друг другу, а друг другом поверяются.
Да и с Подойницыным не все просто. Этой, прямо скажем, не сильной характером натуре другой писатель по праву прописал бы ижицу. Но Леонид Юзефович и против этого человека бороться не хочет: он борется за него, оспаривая то состояние, в котором персонаж пребывает. Нет, Подойницын не беспомощен ни в школе, ни в науке — ведь и дети его любят, и диссертацию он, верится, одолеет. Так что вина его вовсе не перед учениками и не перед музой Клио. Вина эта перед самим собой. Тайно томящийся существованием по инерции, Евгений Юрьевич имеет виды на ее преодоление, но виды эти, показывает повесть, порождены той же инерцией и потому иллюзорны. Напрасны попытки выпрыгивать из собственной шкуры — надо, как сформулировал поэт, «найти себя в себе самом и не терять из виду».
Не амнистируя, но и не обличая, писатель упорно выискивает в каждом из героев живое, то, что, собственно, и может быть названо человеческим в человеке. Совсем вроде бы готов для фельетонного развенчания оборотистый и падкий на любую «шабашку» Дима Журавлев, однако вместе с автором замечаешь, что хотя энергия расчеловечивания близка тут к опасной черте, но все же и в нем жива еще горечь по пропадающему диплому и несложившейся семейной жизни. А директорша школы Нина Петровна, воинственно радеющая о сохранности школьного музея? Разве не томится она тем же самым, чем и остальные: сделать хоть что-то и — пусть портретом на музейном планшете — остаться, чтоб кто-нибудь мог и ее вспомнить. А восьмиклассница Кулагина? Один из рецензентов обозвал ее «аффективной» и даже «дефективной», упустив из виду, что, по сути, это младшая Алевтинина родственница, чей возраст до предела обостряет желание не быть в мире лишней, только свидетельницей...
«И жалко его было, и радостно за недолгое это торжество: когда он впервые, может быть, за всю свою жизнь ощутил себя человеком». Строки эти относятся в повести к учителю гимназии, ставшему персонажем исторического «анекдота». Но именно это ощущение дорого автору и в современных персонажах повести.
Что ж, полезное действие прозы, в которой авторская оценка определенна, но выражает себя в «гомеопатических дозах» (Ю. Трифонов), в немалой степени зависит от самих читателей, их желания да и умения настроиться на эту «короткую» повествовательную волну. Но, конечно, еще больше ответственность самого писателя, берущего обязательство без видимого подталкивания поднять жизненную правду на уровень правды художественной, то есть поверить свидетельство — заботами об идеале.
Виталием Семиным было проницательно замечено, что эстетический эффект «сродни догадке: художник дает материал зрению, слуху, обонянию, и мы вдруг догадываемся, куда он клонит». Что же до ощущения, куда прозаик клонит, здесь, по-моему, в разных случаях авторские расчеты приводят к разным по весомости результатам.
Повесть «Игры на свежем воздухе» внятно перекликается с «Пятью вечерами», известной пьесой А. Володина, недавно экранизированной Н. Михалковым: «Летом пятьдесят пятого года вернулся с Севера дядя Женя, мамин младший брат... От мамы и бабушки Женька знал, что дядька успел повоевать, после чего служил на военном аэродроме, но вскоре почему-то уехал на Север и прожил там девять лет — всю Женькину жизнь».
С наивным и жадным интересом всматривается Женька-маленький в характер и поведение Жени-большого, чья душа, зачерствевшая от северных холодов, оставшихся «за кадром», должна, по всем ожиданиям, неминуемо оттаять. Вместе с героями автор уверенно обживает недавнее, казалось бы, и уже невозвратимое время, когда пили чай с толокном, хранили в шкатулках под зеркалами облигации, ходили в гости к соседям, искренне верили, что богатым быть стыдно, и были готовы к сигналам воздушной тревоги. А мы, глазами юного Женьки следящие, как складываются и не могут сложиться отношения его старшего тезки с живущей в том же доме телефонисткой Фаей, постепенно убеждаемся, что в жизни и в самом деле ничто ни для кого не проходит бесследно и не все в ней бывает восполнимо.
Время «не только в громком и большом — прислушайтесь, как время бьется в том, как люди любят, как грустят, как дышат» (С. Орлов). Чуткость эта — и в наших собственных интересах, и в интересах идущих вослед.
А вот сплетая из тех же самых суровых нитей обыденности замысловатый фабульный узор «Академического часа», автор, считаю, и наш интерес направляет в сторону литературной технологии. Повесть превращается в занятный беллетристический этюд, который если и провоцирует на раздумье, то не о человеке и каждодневности, не о причудливых житейских сцеплениях, а о недюжинной изворотливости пишущего, которая бы так сгодилась для закручивания детективных головоломок.
Не менее искусен сюжетно-композиционный рисунок недавно опубликованных «Песчаных всадников». Но в этой повести авторская логика, сохраняя занимательность, ведет к выводам, безусловно, серьезным и важным. История бурхана Саган-Убугуна (восточного амулета), прослеживаемая от итоговых эпизодов гражданской войны в Забайкалье до наших лет, давая прозаику повод в очередной раз сопоставить прошлое и нынешнее, последовательно раскрывается как история «простого человеческого мужества перед лицом власти, тайны и смерти».
Именно уроком мужества, равно необходимого и в чрезвычайных испытаниях, и в привычной череде дней, становится рассказ бурятского пастуха Больжи об отваге и выдержке своего старшего брата Жоргала, вступившего в поединок с самим генералом Унгерном. Причем по ходу повествования все яснее начинаешь сознавать, что не менее чем редкостная храбрость старшего брата, необходима жизни и сердечная памятливость младшего. Пожалуй, впервые в прозе Л. Юзефовича так убедительно обрисована личность нашего современника, чьи нравственные качества по праву ставят Больжи в один ряд с героями легенд и воспоминаний.
И тут не можешь не подумать, что само искусство слова, способное хранить и умножать богатство памяти, и оказывается тем истинным бурханом Саган-Убугуна, что поддерживает и укрепляет духовную связь живших вчера и живущих сегодня и уберегает человечность от выветривания.
И если наука история заботится по преимуществу об именах и биографиях, скажем так, великих и сильных мира сего, то литература гораздо демократичнее и хранит от забвения и тех, кто жил и живет на свете скромно и, кажется, совсем незаметно. В прозаических и стихотворных строчках остаются те, от кого вроде бы «ничего не остается». Остаются бедные Лизы и бедные Евгении, Башмачкины и Девушкины, Фомы Пуховы и Насти Карповны, Иваны Петины и Иваны Дрыновы,
Остаемся мы с вами.
Л-ра: Урал. – 1985. – № 9. – С. 170-172.
Критика