Лоренс Даррелл. Жюстина
(Отрывок)
Тетралогия «Александрийский квартет»
Я приучаю себя к мысли о том, что каждый половой акт есть действие, в котором участвуют четыре человека. У нас будет возможность обсудить многое, связанное с этим.
З. Фрейд «Письма»
Существуют два состояния, возможные для нас, — преступление, которое делает нас счастливыми, и узы супружества, которые сдерживают нас от того, чтобы стать несчастными. Я спрашиваю, откуда здесь могут появиться сомнения, милая Тереза, и где твой умишко сможет найти достойный аргумент для возражения сказанному?
Д. А. Ф. де Сад «Жюстина»
Предуведомление
Все персонажи этого романа вымышлены так же, как и личность рассказчика, и не имеют никакого отношения к действительно существующим людям. Реален только город, в котором происходит действие.
Глава 1
Сегодня на море опять треволнение, порывы ветра пронимают до костей. И посреди зимы вы свидетельствуете причуды Весны. Небо до полудня цвета обнаженного жемчуга, сверчки снова музицируют в потаенных местах, а ветер распахивает огромные платаны, все перетряхая в них сверху донизу.
Я спасался на этом острове в обществе нескольких книг и ребенка — дитя Мелиссы. Не знаю, почему я употребил слово «спасался». Местные жители шутя говорили: только больной человек может выбрать это Богом забытое место, чтобы придти в себя. Что ж, тогда я приехал сюда, чтобы исцелиться, если вам угодно…
Ночью, когда ветер воет и ребенок безмятежно спит в своей деревянной кроватке около отдающего эхом камина, я зажигаю лампу и, думая о своих друзьях — о Жюстине и Нессиме, о Мелиссе и Балтазаре, — начинаю прохаживаться. Я возвращаюсь — звено за звеном — по железной цепочке памяти в тот город, где так недолго мы жили вместе, в город, для которого мы были чем-то вроде флоры: он ввергал нас в пучину своих противоречий, которые мы ошибочно принимали за свои собственные, — в милую Александрию!
Мне пришлось так далеко уехать оттуда, чтобы понять его целиком! Живя на этом голом мысе, который каждую ночь из тьмы выхватывается звездным светом Арктура, далеко от известковой пыли тех летних вечеров, я в конце концов понимаю, что никого из нас не следует осуждать за то, что случилось в прошедшем. Осуждению подлежит сам город, хотя мы, его дети, должны платить по счетам.
В самом деле, что же такое — этот наш город? Что заключено в слове «Александрия»? Вспышки моей памяти выхватывают тысячи раздражающе пыльных улиц. Мухи и нищие, и те, кому нравится промежуточное существование между ними, владеют ими сейчас.
Пять рас, пять языков, дюжина вероисповеданий… Все это подобно пяти флотилиям, перемешавшим жирные отражения своих кораблей в объятиях гавани. Но там было больше пяти полов, и только истинный грек, кажется, мог бы разобраться в них. Сексуальная пища, что всегда под рукой, поражает своим разнообразием и изобилием. Но вы никогда не примете город за счастливое место. Символические любовники свободного эллинского мира заменены здесь чем-то иным, нежно-андрогинным, обращенным на себя самое. Восток не может радовать сладкой анархией плоти — потому что он превзошел тело. Я помню, Нессим как-то сказал (думаю, он процитировал), что Александрия — огромная винодавильня любви; те, кто выходил из-под ее пресса, становились больными, отшельниками, пророками — я имею в виду всех, кто в сексуальном отношении остался глубоко ущемленным.
Заготовки пейзажных тонов…
…Длинные мазки темперой. Свет, пропущенный сквозь лимонную эссенцию. Воздух, полный кирпичной пыли — сладко пахнущей кирпичной пыли, и аромат горячей — смоченной — мостовой. Светлые сыроватые облака, низко стелющиеся над землей, но редко разражающиеся дождем. А на этом — струя пыльно-красного, пыльно-зеленого, меловато-розового и увлажненного кармазинного лака. Летом морской туман слегка глянцует воздух. Все покрыто слоем камеди.
А потом, осенью, сухой дрожащий воздух, резковатый от статического электричества, дразнит тело сквозь легкую одежду. Пробуждающаяся плоть, пробуждающая решетки своей темницы. Пьяная шлюха идет по темной ночной улице, разбрасывая обрывки песни, как лепестки. Может быть, в этом Антоний услышал холодящие сердце отзвуки великой музыки, заставившей его навсегда отказаться от города, который он любил?
Сумрачные тела юношей начинают охоту за наготой себе подобных, и в тех маленьких кафе, куда Балтазар так часто ходил со старым городским поэтом[1], мальчики нетерпеливо роились под керосиновыми лампами, за столами для игры в «трик-трак», встревоженные этим сухим ветром пустыни, — так неромантично, так неуверенно роились — и оборачивались оглядеть каждого незнакомца. Они боролись за глоток дыхания и в каждом летнем поцелуе могли почувствовать вкус негашеной извести.
Мне надо было приехать сюда, чтобы полностью восстановить этот город в своем сознании — меланхолические области, в которых виделись сплошь «черные развалины» жизни. Звон трамваев, содрогающихся в своих металлических венах, когда они пронзают йодного цвета базар в Мазарите. Золотая, фосфорная, магниевая бумага. Здесь мы так часто встречались. Здесь в летнюю пору был маленький цветной ларек с кусками арбуза и ярким фруктовым мороженым, которое она так любила. Конечно, она немного запаздывала, являясь, возможно, после тайного свидания с кем-то в затемненной комнате, но я не переживаю — ведь она так свежа, так молода, и ее горячий лепесток рта падает на мой, как неутоленное лето. Человек, которого она оставила, может быть, снова и снова всплывает в ее памяти, она словно вся в пыльце его поцелуев. Мелисса! Так или иначе, для меня это мало что значило, когда я ощущал твою гибкую тяжесть у себя на руке, когда ты улыбалась с бескорыстной искренностью создания, покончившего с секретами. Нам было хорошо стоять там, неловким и немного застенчивым, сдерживая дыхание, оттого, что мы знали чего ждем друг от друга. Послания, в коих не задействовано сознание — прямо через мякоть губ, глаза, кубики фруктового льда, раскрашенный ларек; беспечно стоять, сплетя пальцы, и глубоким полднем, пахнущим камфарой, пить эту часть города…
Сегодня я просматривал свои оставшиеся бумаги. Часть уже пошла на кухонные нужды, часть разодрал ребенок. Такая форма цензуры нравится мне, поскольку в ней есть безразличие естественного порядка вещей к произведениям искусства — безразличие, которое я начинаю разделять. В конце концов, какая польза в поисках прекрасной метафоры для Мелиссы, если она сама лежит, подобно мумии, глубоко погребенная в мелком тепловатом песке черной дельты реки.
Но есть бумаги, которые я храню бережно. Это три тома дневников Жюстины и фолиант, запечатлевший сумасшествие Нессима. Их при расставании передал мне сам Нессим, сказав:
«Возьми и прочти это. Тут много обо всех нас. Эти бумаги помогут тебе вынести идею Жюстины без содрогания, как это приходилось делать мне». Это происходило в Летнем дворце после смерти Мелиссы, когда он еще верил, что Жюстина к нему вернется. Я часто думаю о любви Нессима к Жюстине и всякий раз не могу избавиться от определенного страха. Что может быть более убедительным, более прочно основанным на себе самом? Это чувство окрашивало его несчастье своеобразным экстазом, счастливыми ранами, которые ожидаешь встретить у святого, но не у простого влюбленного. И все же крохотная доля юмора спасла бы его от таких тяжелых страданий. Судить легко, я знаю. Я знаю.
В великой тишине этих зимних вечеров бодрствуют только одни часы: море. Его тусклый импульс в сознании — та фуга, на которой основано сочинение этой книги. Бестелесно бурление морской воды, что зализывает собственные раны, мрачно шатаясь вдоль дельты реки и вскипая на пустынных берегах, — безлюдных, всегда безлюдных под наблюдением чаек, похожих на белые каракули на сером небе, сжеванном облаками. Если здесь и появлялись паруса, они умирали прежде, чем земля могла укрыть их. Обломки крушения, выброшенные на подножия островов, последний остов, торчащий из голубой пасти воды и разъеденный погодой… все исчезло!
Если не считать морщинистой старой крестьянки, которая каждый день приезжает на своем муле убирать дом, мы с ребенком совсем одни. Девочке хорошо и привольно в незнакомой обстановке. Я еще не назвал ее. Конечно, она будет Жюстиной — кем же еще?
Что касается меня, то я не счастлив и не несчастлив; я покоюсь подвешенный, как волосок или перышко, на туманных сплетениях воспоминаний. Я говорил о бесполезности искусства, но не добавил правды о том, как оно утешает. Утешение работы, которую я делаю сердцем и умом, заключается в том, что только там, в молчании художника или писателя реальность может быть переработана, заново расставлена и приспособлена для показа своей наиболее значимой стороной. Все наши обычные действия в реальной жизни суть просто мешковина, прикрывающая золототканое полотно — значение образа. Нас, художников, всегда ожидает радостный компромисс с тем, что нас ранит или разбивает в повседневной жизни, компромисс, достигаемый через искусство. В этом смысле, наша цель — не уклоняться от судьбы, как это пытаются сделать обычные люди, но наполнить ее истинным смыслом — воображением. Иначе зачем нам ранить друг друга? Нет, прощение, которого я жажду и которое, возможно, мне даруется, будет не тем, что я когда-либо увижу в ярких дружелюбных глазах Мелиссы или в хмуром темнобровом взгляде Жюстины. Все мы избрали ныне разные пути, но в первом большом осколке моей зрелости я ощущаю пределы моего искусства и существования, пределы безмерно углубленные памятью о них. В памяти я снова их воскрешаю, как будто только здесь — на этом деревянном столе, под оливами, у моря — только здесь могу обогатить их так, как они того заслуживают. Вкус писательского ремесла должен брать что-нибудь от реально существующих прообразов — их дыхание, кожу, голоса, — соткав их в услужливую ткань человеческой памяти. Я хочу оживить их до той степени, когда боль становится искусством… Может быть, это бесполезная попытка, я не знаю. Но я должен попробовать.
Сегодня мы с ребенком закончили постройку очага, тихо беседуя во время работы. Я говорю с ней, как с самим собой когда один; она отвечает на героическом языке собственного изобретения. Мы захоронили кольца, которые Коэн купил Мелиссе, в основании камина, согласно традициям этого острова. Это принесет удачу обитателям дома.
Когда я встретил Жюстину, я ощущал себя почти счастливым человеком. Неожиданно открылась дверь интимности с Мелиссой — интимности, не менее прекрасной оттого, что она была неожиданна и абсолютна незаслуженна. Как все эгоисты, я не переношу одиночества; и действительно, последний год холостяцкой жизни сделал меня больным — моя несостоятельность в домашних делах, моя безнадежность в вопросах одежды, питания и денег приводили меня в отчаяние. Я слишком устал от переполненных тараканами комнат в моем тогдашнем жилище, за которым присматривал одноглазый Хамид, слуга-бербер.
Мелисса проникла сквозь мои жалкие защитные ряды отнюдь не благодаря тем качествам, которые обычно перечисляются в связи с любовницей — обаяние, исключительная красота, ум — нет, только благодаря силе того, что я могу назвать щедростью, в греческом смысле этого слова. Помнится, я все время видел ее с невыигрышной стороны — бледной, одетой в поношенное пальто из котикового меха, гулявшей с маленькой собачкой по зимним улицам: чахоточные руки, покрытые голубыми венами, брови, искусственно подведенные стрелками вверх — чтобы увеличить ее прекрасные, неустрашимые, доверчивые глаза. Я видел эту женщину ежедневно на протяжение многих месяцев, но ее замкнутая, бесцветная красота не вызывала во мне никакого отклика. День за днем я проходил мимо нее на пути в кафе «Аль Актар», где в своей черной шляпе меня ожидал Балтазар, чтобы снабдить «инструкциями». Я никогда не думал, что стану ее любовником.
Я знал, она когда-то была моделью в студии — незавидное занятие, — а сейчас работала танцовщицей; более того, я знал, что она подруга пожилого меховщика, толстого и вульгарного торговца. Я делаю эти короткие заметки просто для того, чтобы запечатлеть часть моей жизни, исчезнувшей в море. Мелисса! Мелисса!
Я опять возвращаюсь к тем временам, когда для нас четверых известный всем мир попросту не существовал; дни становились пустыми промежутками между снами, паузами между изменяющимися уровнями времени, действия, жизни без трепета злободневности… Прилив ничего не значащих дел, принюхивающихся к мертвому уровню вещей, был независим от внешних условий, вел в никуда, не требуя от нас ничего, кроме невозможного — быть такими, какими мы должны быть. Жюстина сказала бы, что мы попали в капкан воли, слишком могущественной, чтобы стать человеческой, — в гравитационное поле, которое Александрия набрасывала на тех, кого выбрала своими представителями.
Шесть часов. Шарканье одетых в белое фигур из станционного двора. Магазины, заполняемые и опустошающиеся, как легкие, на улице Сестер. Бледные лучи полуденного солнца смазывают длинную кривизну Эспланады, и ослепленные голуби, будто кружева рассыпанной бумаги, взбираются на минареты, чтобы своими крыльями принять последние лучи исчезающего света. Звон серебра в лавках менял. Железная жаровня возле банка еще слишком горяча, чтобы к ней прикоснуться. Цокот, разбегающийся от запряженных лошадьми повозок, везущих гражданских служащих к прибрежным кафе; диски повозок напоминают красные цветочные горшки. Это время пережить значительно легче, если с балкона мне вдруг удается увидеть ее, праздно шатающуюся по городу, в белых сандалиях, полусонную. Жюстина! Город разглаживает морщины, как старая черепаха, и оглядывает себя. На мгновение он оставляет оторванные куски плоти, когда из какой-то скрытой аллеи около бойни, поверх стонов и воплей скота, доносятся обрывки исполняемой в нос дамаскской любовной песни: визгливые четверти подобны пазухам листа, размалываемым в порошок.
Теперь усталые люди откидывают занавеси на своих балконах и, щурясь, вступают в бледный горячий свет — эти лишенные хлорофилла вечерние цветы, растраченные в муках, мечущиеся по уродливым кроватям, связанные с нами. Я стал одним из этих бедных служащих сознания Александрии, ее гражданином. Жюстина проходит под моим окном, улыбаясь, исполненная удовлетворения, мягко обмахивая щеки маленьким тростниковым веером. Это та улыбка, которую я, возможно, никогда больше не увижу, потому что в компании она только смеется, показывая свои восхитительно белые зубы. Но эта печальная и вместе с тем быстрая улыбка исполнена свойствами, которые в ней и не подозреваешь, — силой, озорством, шалостью. Скорее она представляется трагической фигурой, лишенной банального юмора. Лишь насильное удержание в памяти этой улыбки может заставить меня усомниться в том, что должно произойти.
Таких мимолетных впечатлений от Жюстины я испытал в разное время много и, конечно, я хорошо знал ее в лицо задолго до того, как мы познакомились: наш город не допускает анонимности для всякого с доходом более двухсот фунтов в год. Я вижу ее сидящей в одиночестве у моря с газетой перед глазами и яблоком, от которого она откусывала, или в вестибюле отеля «Сесиль», среди пыльных пальм, в узком платье с серебряными подвесками, причем свои потрясающие меха она держала за спиной, подобно крестьянину, что носит пальто, продев указательный палец сквозь петлю на воротнике. Нессим остановился у двери заполненной светом и музыкой бальной залы. Он потерял ее. Под пальмами, в глубокой нише двое пожилых людей играют в шахматы. Жюстина остановилась понаблюдать за ними. Она ничего не понимает в самой игре, но аура спокойствия и сосредоточенности, наполнившая нишу, притягивает ее. Она стоит между глухих ко всему игроков и миром музыки долго, словно гадая, в который мир окунуться. Наконец Нессим тихо подходит, чтобы взять ее за руку, и некоторое время они стоят рядом, она наблюдает за игроками, он — за ней. В конце концов, тихо, неохотно, осторожно, слегка вздохнув, она уходит в освещенный мир.
Потом, при других обстоятельствах, безусловно, делающих меньше чести и ей, и всем нам, какой трогательной, по-женски податливой могла быть эта наиболее мужественная и неистощимая из женщин. Она неизменно напоминала мне о породе тех ужасающих цариц, оставляющих после себя аммиачный запах своих кровосмесительных любовных историй, запах, который парил над александрийским подсознанием. Гигантские кошки-людоеды были ее истинными единокровными сестрами. Все же за действиями Жюстины скрывается нечто, рожденное более поздней трагической философией, согласно которой мораль должна быть взвешена на одних весах с плутовством. Она была жертвой действительно героических сомнений. И все же я вижу непосредственную связь между Жюстиной, наклоняющейся над грязной раковиной, в которой плавает вытравленный плод, и несчастной Софией Валентина[2], умершей ради любви, — столь же идеальной, сколь неправедно увенчанной.
В эту эпоху Жорж-Гастон Помбаль, мелкий чиновник консульства, делил со мной маленькую квартиру на улице Неби Даниель. Он — редкая фигура среди дипломатов, ибо, судя по всему, обладает спинным хребтом. Для него однообразие протокола и приемов — как сюрреалистический кошмар — полно экзотической прелести. Он видит дипломатию глазами «Таможенника» Руссо[3]. Он снисходит до нее, но никогда не позволяет ей поглотить его интеллект. Я подозреваю, что секрет таится в его колоссальной праздности, которая достигает сверхъестественных пределов.
Он сидит за своей конторкой в генеральном консульстве, вечно покрытой конфетти визитных карточек с именами его коллег. Он — воплощенная леность, огромный медлительный парень, отданный продолжительным полуденным сиестам и детям Кребийона. Его носовые платки чудно пахнут португальской туалетной водой. Любимая тема бесед — женщины, и он дока в этом вопросе, так как посетители его квартирки не переводятся и редко кто заходит сюда дважды. «Для француза любовь здесь весьма необычна. Само действие опережает реакцию. На угрызения совести и сомнения не хватает сил — слишком жарко. В таком анимализме не хватает красоты, но это мне не подходит. Моя голова и сердце изношены любовью. Я хочу, чтобы меня оставили в покое, и прежде всего, мой дорогой, чтобы меня избавили от этой иудео-коптской мании анализа, критического разбора предмета. Я хочу вернуться на свою ферму в Нормандии, эту отдушину для моего сердца».
Долгими зимами, когда он бывал в отъезде, вся сырая квартирка оставалась полностью в моем распоряжении, и я мог сидеть допоздна, проверяя тетради, в компании одного храпящего Хамида. В тот последний год я дошел до точки. Мне недоставало воли, чтобы как-то изменить жизнь, улучшить свое положение тяжелым трудом, написать что-нибудь, даже на занятия любовью. Я не знаю, что на меня нашло. Тогда впервые я испытал настоящее исчезновение воли к жизни. Иногда я просматривал пачку рукописей или старую корректуру романа, или книги стихов, невнимательно, с отвращением и печалью, как человек, изучающий старый паспорт.
Время от времени какая-нибудь из многочисленных девочек Жоржа попадалась в мои сети, и такие происшествия способствовали обострению моего taedium vitae[4]. Жорж все понимал и был великодушен в таких делах: зная о моей бедности, он часто перед отъездом авансом платил какой-нибудь сирийке из таверны «Гольфо», чтобы при случае — когда та, как он выражался, находилась в резерве — провела ночь в нашей квартире. В ее обязанности входило меня подбодрить, что ни в коем случае не являлось завидной работой, тем более, что внешне не было ничего, что выдавало бы у меня отсутствие бодрости. Ничего не значащий разговор становился полезной формой автоматизма, продолжаясь, когда потребность в беседе давно отпала; я даже мог заняться любовью с тем чувством облегчения, какое здесь не свойственно в постели, однако без страсти.
Некоторые из этих встреч с несчастными измученными созданиями, доведенными до предела физиологическим желанием, были забавны, даже трогательны, но я утратил всякий интерес к классификации эмоций, так что для меня все они существовали в виде плоскостных, высвеченных на экране фигур. «С женщиной надо делать только три вещи, — сказала как-то Клеа. — Ее можно любить, из-за нее можно страдать, ее можно превратить в литературу». Я испытал неудачу во всех этих трех областях.
Я записываю все это лишь для того, чтобы показать, как малообещающ был тот человеческий материал, который Мелисса выбрала для того, чтобы поработать над ним, чтобы влить немного дыхания в мои ноздри. Ей было непросто взвалить на себя двойную ношу, учитывая ее собственное жалкое положение и болезнь. Прибавить мои беды к своим — это требовало настоящего мужества. Возможно, оно родилось от отчаяния, ведь и она, как и я, дошла до предела. Мы стали товарищами по несчастью.
Неделями ее любовник, пожилой меховщик, следовал за мной по улицам с пистолетом в кармане пальто. Утешительно было узнать от одного из друзей Мелиссы, что пистолет не заряжен, но все-таки преследование старика постоянно разжигало тревогу. Мысленно мы, должно быть, расстреливали друг друга на каждом углу. Лично я не мог смотреть на его угрюмое, испещренное оспинами лицо, с мучительно-зверским выражением страдания, и мне было непереносимо тяжело знать о его близости с Мелиссой. Господи, эти потные маленькие руки, покрытые черными и густыми волосами, похожими на колючки дикообраза! Это продолжалось довольно долго, но через несколько месяцев между нами возникло и, казалось, стало расти неожиданное чувство приязни. Мы кивали друг другу при встрече и улыбались. Однажды, столкнувшись с ним в баре, я около получаса простоял около него; мы почти готовы были заговорить друг с другом, но ни у одного из нас не хватило смелости начать. Кроме Мелиссы, у нас не было общих тем для беседы. Уходя, я увидел его отражение в одном из больших зеркал: он качал головой, уставившись на донце своего стакана. Что-то в его облике — это сходство с неуклюжим дрессированным тюленем, распинаемым человеческими страстями, — поразило меня, и впервые я понял, что, возможно, он любил Мелиссу так же сильно, как и я. Мне стало жаль его уродства и мучительного непонимания, с которым он встречал такие новые для себя чувства, как ревность, утрату взлелеянной возлюбленной.
Потом, когда они выворачивали его карманы, я увидел среди разбросанных вещей пустой флакончик из-под дешевых духов, которыми пользовалась Мелисса; я взял его с собой, и несколько месяцев он стоял на камине в моей квартире, пока Хамид не выбросил его во время весенней уборки. Я никогда не говорил об этом Мелиссе, но часто, оставаясь по ночам один, пока она танцевала или по необходимости спала со своими обожателями, я рассматривал эту маленькую бутылочку, печально и нервно размышляя о любви этого ужасного старика, и, сравнивая со своей собственной, косвенно ощущал отчаяние, которое заставляет хвататься за любую выброшенную вещицу, все еще полную памяти об измене.
В мрачном приморском районе Александрии я нашел Мелиссу, выброшенную на берег, как утонувшая птица, утратившую признаки своего пола…
Улицы, сбегавшие от доков, с гнилыми лохмотьями домов, дышащие друг другу в рот. Закрытые ставнями балконы, кишащие крысами, и старухи, чьи головы до крови расчесаны из-за клещей. Ободранные стены, пьяно отклоняющиеся от своего центра тяжести. Черная масса мух, привязывающаяся к губам и глазам детей, — сырые четки летних мух повсюду, тяжестью своих тел они срывают старую липучую бумагу, висящую в фиолетовых дверях киосков и кафе. Запах покрытых потом, как второй кожей, берберов напоминает вонь гниющих половиков. А средь уличных шумов — вопли и лязг саидов-водоносов, которые стучат металлическими чашками, чтобы привлечь внимание. Эти остающиеся без внимания вопли, время от времени пронзающие шум, подобны крикам маленьких животных, из которых вынимают внутренности. Язвы, как пруды, — инкубация человеческой нищеты в таких пропорциях, что приходишь в ужас, и все чувства переполняются отвращением и дрожью.
Мне бы хотелось сымитировать ту самоуверенную прямоту, с которой Жюстина прокладывала себе путь сквозь эти улицы, направляясь в кафе «Эль Баб», где я ее ждал. У двери, возле разбитой арки, исполненные невинности, мы сидели и разговаривали, и наш разговор наполнялся взаимопониманием, которое мы принимали за счастливый знак начинающейся дружбы. Мы были захвачены желанием обмениваться мыслями, идеями и опытом. Она говорила по-мужски, и я держал эту тональность. Я могу вспомнить только узор и значимость этих бесед, но не их содержание. И опираясь на локоть (который в такие минуты казался чужим, забытым), потягивая дешевый арак и улыбаясь, я вдыхал теплый летний запах ее платья и кожи — запах, который назывался… я не знаю, почему: «никогда в жизни».
Эти мгновения принадлежат писателю, а не любовнику, и они остаются в вечности. Время от времени к ним можно возвращаться в воспоминаниях или возводить на их фундаменте строение некой жизни, которое и есть писательство. Их можно развращать словами, но их нельзя испортить. В этом же ключе я воссоздаю другую картину: я лежу возле спящей женщины в дешевой комнате, что недалеко от мечети. Ранним весенним утром, полным густой росы, наброшенной на молчание, которое покрывает город перед пробуждением птиц, я услышал сладкий голос слепого муэдзина, голос, волоском висевший в верхних слоях александрийского воздуха, охлажденного пальмами. «Я славлю совершенство Господа, существующего извечно» (это повторялось трижды, каждый раз более медленно, в более высоком и сладком регистре). «Совершенство Господа, Желанного, Сущего, Единственного, Наивысшего: совершенство Господа, Единственного, Исключительного: совершенство Его, не приявшего в себе ни мужского, ни женского собрата, никого подобного Себе, ничего непокорного, никакого помощника, равного или от Него происшедшего. Да будет превознесено Его совершенство!»
Великая молитва вплелась в мое сонное сознание, как змея, мерцающая кольцами слов; голос муэдзина просачивался сквозь уровни земного притяжения — пока все утро не показалось переполненным его исцеляющей силой, указующей на прощение, внезапное и незаслуженное; оно пропитывало эту жалкую комнату, где, дыша легко, как чайка, лежала Мелисса.
Что касается Жюстины, то кто бы сказал, что не знает другой, глупой ее стороны? Культ удовольствия, мелкая суета, желание произвести впечатление на тех, кто ниже ее, высокомерие. Если она хотела, то была утомительно требовательной. И еще это орошение деньгами… Я скажу только, что во многом она рассуждала, как мужчина, и в своих действиях любила свободную вертикальную независимость мужского кругозора. Наша близость имела странный рассудочный характер. Довольно быстро я понял, что она умеет безошибочно читать чужие мысли. Идеи приходили к нам одновременно. Помню, как-то раз испугался, что в ее голове зазвучала мысль, только что пришедшая мне на ум: «Наша связь не должна продолжаться дальше: мы уже исчерпали все ее возможности и, в конце концов, за плотными узорами чувственности мы обнаружим дружбу столь глубокую, что навсегда станем рабами друг друга». Если хотите, это был флирт истощенных опытом умов, который кажется более опасным, чем любовь, основанная на половом влечении.
Зная, как сильно она любила Нессима, и сам любя его, как самого себя, я не мог думать об этом без ужаса. Она лежала около меня, глядя на расписанный херувимами потолок. Я сказал: «Это не может ни к чему привести: роман бедного школьного учителя и женщины, принадлежащей александрийскому высшему обществу. Как будет горько, когда все закончится светским скандалом и тебе придется решать, как избавиться от меня». Жюстина терпеть не могла выслушивать правду. Она приподнялась на локте и, приблизив свое лицо к моему, долго смотрела своими прекрасными встревоженными глазами: «У нас нет выбора, — сказала она хриплым голосом, который я так полюбил. — Ты говоришь так, как будто мы можем выбирать, а мы для этого не настолько сильны или порочны. Все это — лишь часть эксперимента, который проводит над нами кто-то другой, возможно — сам город».
Я помню, как она сидела у портнихи в окружении зеркал, примеряя шагреневый костюм, и говорила: «Посмотри! Пять разных изображений одного человека. Если бы я была писателем, я постаралась бы достичь многомерности изображения героя — нечто вроде эффекта призмы. Почему люди не могут показать себя с разных сторон одновременно?»
Потом она зевнула и закурила; сидя на кровати, обняв руками свои стройные лодыжки, она медленно, неправильно декламировала прекрасные строки старого греческого поэта о любовных историях давно прошедших времен. И, слушая, как она произносит эти строки, нежно касаясь каждого слога вдумчивого ироничного грека, я еще раз почувствовал странную двусмысленную силу города — его плоский, созданный наносами ландшафт, и его истощенное жеманство — и я знал, что она была истинной дочерью города, но гибрида, сплава.
С таким чувством она дошла до тех строк, где старик отбрасывает в сторону древнее любовное послание, так тронувшее его, и восклицает: «Печально выхожу я на балкон; что угодно, лишь бы прервать эту цепочку мыслей, даже просто увидеть легкое движение в городе, который я люблю, на его улицах, в его магазинах!» И затем сама толчком открывает ставни, чтобы выйти на темный балкон, парящий над городом разноцветных огней. Вечерний ветер, налетающий с границ Азии. Ее тело на мгновение забыто.
«Принц» Нессим — это, конечно, шутка; по крайней мере, для торговцев и одетых в черное коммерсантов, которые видели, как он бесшумно спускается по Канопической улице в большом серебристом «роллс-ройсе» с бледно-желтыми колесами. Прежде всего, он был не мусульманином, а коптом[5]. Так или иначе, но прозвище, приставшее к Нессиму, было величественно на фоне того обычного стяжательства, на котором основана природа истинных александрийцев. У него была репутация человека эксцентричного. Во-первых, деньги ему требовались только для того, чтобы их тратить; во-вторых, он не завел холостяцкой квартиры и, судя по всему, хранил верность Жюстине — неслыханное положение вещей! Что же касается денег, то он был настолько богат, что испытывал к ним чувство отвращения и никогда не имел их при себе. Он тратил деньги, как это принято у арабов, оставляя расписки хозяевам магазинов; его чеки принимались в ночных клубах и ресторанах. И каждое утро Селим, его секретарь, отправлялся на машине проследить путь следования хозяина минувшим днем и оплатить все долги, сделанные на его протяжении.
Подобное отношение к жизни считалось эксцентричным и своевольным, в особенности теми обитателями города, чьи грубые и лакейские предубеждения не давали им возможности понять, что такое «стиль» в европейском смысле этого слова. Но Нессим был рожден для такого образа жизни, а не просто обучился ему; в этом мирке обдуманного похотливого предпринимательства он не мог найти области действия для духа, изысканно нежного и созерцательного. Наименее напористых людей он настраивал против себя своими поступками. Многие объясняли его манеры иностранным образованием, но на самом деле Германия и Англия мало повлияли на Нессима, а только привели в замешательство и сделали совершенно неподходящим для жизни в городе. Германия привила ему вкус к метафизике в разрез того, что являлось истинно средиземноморским сознанием, в то время как Оксфорд постарался сделать Нессима педантичным, но преуспел лишь в развитии его философской привязанности к одному месту, где он, однако, не мог заниматься живописью, которую любил более других искусств. Он много размышлял и страдал, но ему не хватало решительности — самой необходимой вещи для того, кто живет по привычке.
Нессим был не в ладах с городом, но, поскольку его огромное состояние требовало ежедневных контактов с деловыми людьми, те обращались с ним с забавной снисходительностью и терпимостью; так жалуют людей с некоторыми умственными отклонениями. Поэтому не стоило удивляться, столкнувшись с Нессимом в его офисе — этом саркофаге из стали и стекла, — где он сидел за огромным столом, ел черный хлеб с маслом, одновременно читая Вазари и не глядя подписывая деловые письма или расписки. Он обращал к вам свое бледное миндалевидное лицо с замкнутым, отсутствующим выражением. И все же где-то сквозь эту мягкость проходил железный стержень: его служащие всегда удивлялись, обнаруживая, что, несмотря на вечно отсутствующий вид, не было такого нюанса в делах, о котором их хозяин не был бы осведомлен. Для своих служащих он был кем-то вроде оракула — и все же (они вздыхали и передергивали плечами) им казалось, что ему все равно. А если человек не заботится о прибыли, в Александрии это признак сумасшествия.
Я знал их в лицо за много месяцев до нашей встречи — подобно тому, как я знал каждого в городе. В лицо и понаслышке: поскольку их выразительный, властный, нетрадиционный стиль жизни составил им дурную славу среди наших провинциальных горожан. Про Жюстину говорили, что у нее много любовников, а Нессима считали мужем, закрывающим глаза на неверность жены. Несколько раз я видел, как они танцуют вместе, он — стройный, с высокой, как у женщины, талией и длинными красивыми руками, а рядом — миловидная головка Жюстины — глубокий скос арабского носа и эти полупрозрачные глаза, увеличенные беладонной. Она поглядывала вокруг себя, как полутренированная пантера.
Затем, однажды меня упросили прочитать лекцию о местном поэте в Студии изящных искусств, представлявшей собой нечто вроде клуба. Я согласился, потому что это обещало немного денег на новое пальто Мелиссе, ведь осень уже стояла на пороге. Но на деле все оказалось не так просто, потому что вокруг меня сидели пожилые люди, а надо было наполнять угрюмое пространство лекционного зала ароматом стихов, рожденных из любовных историй, которые автор пережил сам — возможно, он оплатил их деньгами и они продолжались всего несколько мгновений, но остались жить в его строчках; так осторожно и нежно сохранил он случайные мгновения, заставив все их краски отвердеть. Какая нелепость читать лекцию о насмешнике, который так естественно, силой инстинкта брал своих героев с улиц и из борделей Александрии! И более того — выступать не перед аудиторией, состоящей из подручных галантерейщиков и мелких чиновников, которых он обессмертил, а перед изысканным полукругом светских дам, для которых стихи были чем-то вроде хранилища донорской крови: они пришли сюда для внутреннего вливания. Многие ради этого вечера отказались от партии в бридж, хотя и знали, что вместо полезных знаний их тут одурачат.
Я помню только, что говорил о том, как меня преследовало лицо поэта — ужасающе печальное, доброе лицо, запечатленное на его последней фотографии. И когда жены солидных горожан, оставив в длинном зале аромат своих духов, схлынули по каменной лестнице на мокрые улицы, где их ждали освещенные машины, я заметил, что общий поток забыл одну из любительниц страстей и изящных искусств. Она задумчиво сидела в глубине залы, по-мужски скрестив ноги и попыхивала сигаретой. Она не смотрела на меня — только грубо — себе под ноги. Мне польстила мысль о том, что, может быть, хоть один человек понял мои трудности. Я взял свой мокрый портфель и старый дождевик и направился вниз, где тонкие струи пронизывающего внутрь мелкого дождя проносились по улицам со стороны моря. Я шел к себе домой, где к этому времени Мелисса должна была уже проснуться и накрыть ужин на застеленном газетой столе, сперва послав Хамида к булочнику принести жаркое — у нас не было своей плиты.
Снаружи было холодно, и я перешел на другую сторону улицы Фуад, где ярко горели витрины. В окне бакалейной лавки я увидел небольшую банку консервированных оливок с надписью «Орвьето» и, захваченный неожиданным желанием оказаться на другой стороне Средиземного моря, вошел в магазин, купил ее, открыл прямо там и немедленно, сидя за мраморным столом при ужасном освещении, стал вкушать Италию, ее темную обжигающую плоть, обработанную руками весеннюю землю, освященную вином. Я чувствовал, что Мелисса никогда не сможет понять этого. Придется соврать, что потерял деньги.
Сразу я не приметил большой машины, оставленной с включенным двигателем возле бакалейной лавки, а любительница страстей вошла в магазин с быстрой и решительной внезапностью и спросила, властно — на манер лесбиянки или женщины с деньгами, работающей под бедную: «Что вы имели в виду, говоря о двойственной природе иронии?» — или что-то столь же несуразное.
Не в силах оторваться от Италии, я нагловато скосил взгляд и увидел ее, склонившуюся ко мне и трижды повторенную в зеркалах по трем сторонам комнаты. Ее темное волнующее лицо переполняла встревоженная высокомерная сдержанность. Конечно, я не помнил, что я сказал об иронии или о чем-нибудь еще. Она подавила короткий вздох — как бы вздох облегчения, и, закурив дешевую французскую сигарету, села напротив. Короткими, решительными выдохами она выпускала тонкие голубые струйки дыма в резкий свет. Она казалась мне слегка не в себе; меня смущало то, как она смотрела на меня, — так, будто решала, для каких целей я могу пригодиться. «Мне понравилось, — сказала она, — то, как вы цитировали строки, посвященные городу. У вас хороший греческий. Несомненно, вы — писатель.» Я ответил: «Несомненно». Всегда задевает, когда тебя не узнают, мне всегда претили разговоры на литературные темы. Я предложил ей оливу, которую она быстро съела и, будто публичная девка выплюнув косточку в затянутый перчаткой кулак, сказала: «Я хочу пригласить вас к Нессиму, моему мужу. Вы пойдете?»
В дверях появился полицейский, без сомнения встревоженный оставленной машиной. Так в первый раз я увидел громадный дом Нессима: статуи, лоджии в пальмах, картины Курбе[6] и Боннара[7]. Это было одновременно изумительно и ужасно. Жюстина взбежала по громадной лестнице, остановившись только для того, чтобы переместить оливковую косточку из кармана пальто в китайскую вазу. Она все время окликала Нессима. Мы шли из комнаты в комнату, разламывая тишину. В конце концов он отозвался из большой студии под самой крышей и, подбежав к нему, как охотничья собака, Жюстина, образно говоря, бросила меня к его ногам и встала рядом, помахивая хвостом. Она добилась меня.
Нессим сидел на верхней ступеньке лестницы и читал; он не торопясь спустился к нам, оглядев сперва одного, потом другого. Его застенчивость не могла найти точки опоры в моей потрепанности, мокрых волосах, банке оливок, я же со своей стороны не мог предложить никакого объяснения моему присутствию, поскольку я не знал, с какой целью меня сюда привезли.
Мне стало жаль его и я предложил ему оливу, и, сидя вместе, мы прикончили банку, пока Жюстина разыскивала выпивку, рассуждая, как я припоминаю, об Орвьего, где никто из нас ни разу не бывал. Никогда я не был более близок к ним — я имею в виду их брак; тогда они казались мне волшебным двухголовым животным, означающим брачное единство. Увидев кроткий теплый свет его глаз, я понял, вспомнив все скандальные слухи о Жюстине, что все, что она и делала, было сделано для него — даже то, что в глазах света казалось порочным или пагубным. Ее любовь была подобна коже, в которой он лежал завернутый, как младенец Геракл; и все ее попытки добиться своего всегда приближали ее к нему, а не удаляли. Свет, насколько мне известно, не понимал этого парадокса, но тогда мне показалось, что Нессим знал и поддерживал ее так, как невозможно объяснить тем, для кого любовь в первую очередь связана с обладанием. Однажды, гораздо позже, он сказал мне: «А что мне было делать? Жюстина во многих отношениях гораздо сильнее меня — в этом мое превосходство. Я шел позади нее, и я предвидел каждый ее промах; я всегда был готов помочь ей подняться и показать, что ничего страшного не произошло. В конце концов, она ставила под угрозу самую ничтожную часть меня — мою репутацию».
Но это было значительно позже; перед тем, как шквал неприятностей не накрыл нас, мы недостаточно знали друг друга, чтобы говорить так свободно. Я также помню, как однажды он сказал — это было на летней вилле около города Эль-Араб: «Тебя должно озадачить то, что я скажу тебе: я всегда считал Жюстину в своем роде великим человеком. Есть формы величия, и ты это знаешь, которые, не реализовавшись в искусстве или религии, сеют смуту в обычной жизни. Ее дар был ошибочно направлен в сторону любви. Разумеется, во многом она была плохой, но это такие мелочи. Не могу сказать, что она никому не причинила зла. Но те, кого она ранила, становились плодотворными. Она освобождала людей от старых оболочек. Это не могло не ранить, и многие неправильно понимали природу боли, которую она вызывала. Не я. — И, улыбаясь своей знаменитой улыбкой, в которой приветливость была перемешана с невыразимой горечью, он тихо повторил на выдохе: — Не я».
Каподистриа… как ему удалось так вжиться в роль? Вам покажется, что в нем больше от гоблина, чем от человека. Плоская обжатая голова змеи с огромными, как бы выдавленными мочками; волосы — треугольником на лбу; белесый мерцающий язык всегда занят скольжением по тонким губам. Он несказанно богат, и целыми днями он сидит на террасе Брокерского клуба, глядя на проходящих мимо женщин беспокойным взглядом человека, бесконечно тасующего старую засаленную колоду карт. Время от времени он щелкает своим хамелеоньим языком — сигнал, почти незаметный для постороннего. Тогда с террасы соскальзывает фигура, чтобы выследить женщину, которую он выбрал. Иногда его агенты открыто останавливают женщин на улице. Упоминание о деньгах никого не оскорбляет в этом городе. Некоторые девочки только смеются в ответ. Другие сразу соглашаются. Вы не увидите раздражения на их лицах. Добродетель здесь никогда не рядится в чужие одежды. Равно, как и грех. Оба естественны.
Каподистриа же сидит отстраненный от всего этого, в своем безукоризненном шагреневом пальто, с цветным шелковым платком на шее. Его узкие туфли начищены до блеска. Друзья зовут его Каплуном — из-за большого мастерства по сексуальной части, которое, по слухам, столь же велико, как и его состояние, или из-за его уродства. Он каким-то непонятным образом связан с Жюстиной, которая говорит о нем: «Мне его жаль. Его сердце зачерствело, иссохло, и у него осталось только пять чувств, подобных осколкам разбитого винного бокала». Однако непохоже, чтобы столь монотонная жизнь угнетала его. Семья Каподистрии отмечена рядом самоубийств, его наследственность отягощена умственными расстройствами и душевными недугами. Тем не менее он невозмутим и говорит, трогая свой висок указательным пальцем: «У всех моих предков голова была не в порядке. И у моего отца тоже. Он слыл большим любителем женщин. Когда же стал очень стар, то заказал себе резиновую модель идеальной женщины в натуральную величину. Зимой ее можно было наполнять горячей водой. Она была потрясающе красивой. Он звал ее Сабиной, как свою мать, и брал с собой повсюду. У него была страсть к путешествиям на океанских лайнерах, и он фактически прожил на одном из них последние два года жизни, путешествуя в Нью-Йорк и обратно. У Сабины был великолепный гардероб. Стоило посмотреть, как они, одетые к обеду, входили в зал. Он путешествовал со своим санитаром, слугой по имени Келли. Между ними, поддерживаемая с двух сторон под руки, как прекрасная алкоголичка, шла Сабина в восхитительном вечернем платье. В ночь своей смерти он сказал Келли: «Пошлите Деметрию телеграмму и сообщите, что Сабина этой ночью умерла в моих объятиях, не испытывая никакой боли…» Ее похоронили вместе с ним недалеко от Неаполя». Смех самого Каплуна был самым искренним и неподдельным из всех, что мне приходилось слышать.
Произведения
Критика