Выжить, чтобы жить
Сергей Костырко
Странное и жуткое преимущество предоставил XX век русской литературе: для того, чтобы выразить предельное напряжение так называемой экзистенциальной проблематики, писателям необязательно было обращаться к вымыслу. Они вполне могли обойтись без мрачной фантасмагории «Замка» и тягучего кошмара «Процесса», им не нужно было выдумывать город, отрезанный от мира чумой. Сюжеты и образы, поставляемые нашей действительностью, по своим художественным возможностям вполне способны конкурировать с фантазиями Кафки, Камю и Кортасара.
Это печальное — для нашей действительности — «преимущество», увы, нисколько не облегчало понимания литературных текстов. Слишком легко и естественно символика художественного образа переносится читательским сознанием в сугубо бытовой историко-хроникальный ряд. В качестве примера сошлюсь на одно из самых сложных произведений последнего времени — роман-притчу Юрия Домбровского «Факультет ненужных вещей», большинством просвещенных современников прочитанный как беллетризованная автобиография, обличающая сталинский террор, не более того.
Легко предположить, что подобная судьба может ожидать и книгу Нины Берберовой «Железная женщина» (1980). Повествование в ней опирается только на факты, свидетелем или участником которых был автор, на документы, мемуары и их анализ. Однако отнестись к этой книге только как к очередному свидетельству очевидца и хроникера означает, на мой взгляд, пройти мимо серьезного явления в русской литературе.
Она уверенно чувствует себя чуть ли не во всех жанрах — стихах, прозе, эссеистике, литературной критике и т.д. Но, похоже, самые важные и дорогие для себя мысли она приберегла для книг, написанных в виде документального повествования.
Читателя «Железной женщины» не должна обманывать скрупулезность Берберовой-документалиста, перед нами, по сути, роман. Здесь нет никакого противоречия, ибо факт сам по себе нем, внятным, осмысленным его делает только сопоставление, только сориентированность на ряд других фактов. Не факты выстраивают в документальном повествовании мысль, а скорее художественная мысль строит из фактов сюжет и образ.
«В 1938, в 1958, в 1978 годах я знала, что напишу о ней книгу», — сказано в авторском предисловии к «Железной женщине». И уже в этом замечании — подход романиста. Берберова рано почувствовала, какой подарок сделала ей судьба, сведя ее с М. И. Будберг. Она дала писателю образ, способный стать ключевым в художественном осмыслении, может быть, самых больных и сложных вопросов, поставленных перед русской (и не только русской) интеллигенцией XX веком. «Обстановка и эпоха — два главных героя моей книги», — утверждает автор.
«Железная женщина» — это рассказ об удивительнейшей женщине нашего века баронессе Марии Игнатьевне Будберг (графиня Закревская — в девичестве, графиня Бенкендорф — по первому мужу, а для близких и автора — просто Мура), о ее судьбе и о судьбе ее друзей, в круг которых в разное время входили люди, определявшие лицо столетия. О многолетней подруге Локкарта, Горького, Уэллса. О женщине, которую одни считали английской шпионкой, другие — немецкой, третьи — сотрудницей ВЧК. О женщине, пользовавшейся репутацией одной из самых блестящих, одной из самых обаятельных, умных, талантливых в своем времени. Лондонская «Таймс» почтила ее смерть в 1974 году некрологом, названным «Интеллектуальный вождь».
...Дочь сенатского чиновника, жена русского дипломата Мария Бенкендорф приезжает зимой 1917 года в уже революционный Петроград выяснить возможность переезда семьи из имения в Эстонии на городскую квартиру, и здесь настигает ее известие о том, что мужиками убит в имении муж, дом подожжен, гувернантка с детьми скрывается. Вот с этого момента и начинается ее судьба «железной женщины». Мура вступает в борьбу за то, чтобы выжить. У нее нет ничего, кроме молодости, ума, воли, желания и мужества жить. Трижды ее арестовывает ЧК, и конец обещает уже первый арест — она взята на квартире английского полудипломата, полуразведчика Локкарта как его подруга и как участница контрреволюционного заговора. Однако Мура смогла не только выбраться из тюрьмы, но и освободить обреченного Локкарта. И простившись с ним на вокзале, начать все сначала в пустом и враждебном для нее городе, без документов, жилья, средств к существованию. Через несколько месяцев она появляется в квартире Горького как литературный сотрудник, а чуть позже занимает за обеденным столом семьи Горького место хозяйки. Но время набирает обороты, и вот уже «буревестник революции» готовится к отъезду из России. Он больше не опора Муре. И она продолжает борьбу в одиночку: попытка перейти по льду Финский залив, закончившаяся арестом и тюрьмой. ВЧК; с трудом добытые документы на выезд в Эстонию; снова арест и тюрьма, на этот раз эстонская; освобождение, фиктивный брак, смена имени и титула (теперь она баронесса Будберг), отъезд в Европу, возобновление жизни в семье Горького и одновременно скрытое и упорное налаживание собственных связей, постепенное вхождение в литературные, кинематографические, дипломатические круги Европы. В финале книги мы видим Муру одной из центральных фигур лондонского света, окруженную друзьями и почитателями.
Подобная судьба может принадлежать только женщине действительно незаурядной. В чем сила Муры? Прежде всего в отсутствии инфантильности, в умении трезво видеть и оценивать свои возможности и свое время, в умении не питать на его счет никаких иллюзий и при этом не леденеть от ужаса, не «каменеть от облика грядущего», но — действовать.
Близкой по материалу и даже — отчасти — по замыслу воспринимается книга воспоминаний Берберовой «Курсив мой» (1968-1966), в центре которой образ другой женщины — самой повествовательницы. При значительной (я бы сказал, принципиальной) разнице этих образов сближает их вот это изначальное — как бы прирожденное, а не приобретенное — знание, понимание своего времени. Черта, выделенная в «Курсиве» настолько резко, что поначалу способна даже шокировать читателя. Ибо в восприятии Берберовой инфантильностью отмечен чуть ли не весь сформированный XIX веком комплекс жизненных представлений и установок, с помощью которых человек определял формы и стиль своих взаимоотношений с миром, комплекс, традиционно считавшийся нормой поведения.
Берберова очень рано узнала «вкус пепла на губах». Переломным в ее духовной биографии стал день смерти Блока. В тот день она почувствовала, что «умер не только Блок, что умер город этот... кончается период, завершается круг российских судеб...», «тот август — рубеж. Началось «Одой на взятие Хотина» (1739), кончилось августом 1921 г., все, что было после (еще несколько лет), было только продолжением этого августа: отъезд Белого и Ремизова за границу, отъезд Горького, массовая высылка интеллигенции летом 1922 года, начало плановых репрессий, уничтожение двух поколений. С первых же эпизодов «Курсива», повествующих о вхождении тогда еще молоденькой девушки и начинающей поэтессы в литературные круги Петрограда 1918 года, поражает жесткость и трезвость ее оценивающего взгляда. Молодой Берберовой, у которой начало сознательной жизни совпало с тяжкой повседневностью русской революции, отбивавшей охоту к воспарениям, поза «победительного мужчины», конкистадора, выбранная Гумилевым для ухаживаний за нею, кажется безнадежным анахронизмом, досадной слабостью умного и талантливого человека. Странности поведения, культивируемые Гумилевым, способны вызвать у нее только иронию. Переоценке подвергаются и его стихи: «...я вдруг увидела всю их детскость, в то же время как и старомодность, их искусственность для нашего времени». И даже гибель поэта имеет в глазах Берберовой некий досадный оттенок — слишком серьезные и суровые наступают времена, чтобы принимать романтические позы заговорщиков...
И М. Будберг и Н. Берберова избежали уготованной им «лагерной судьбы». Но утверждать, что, например, Берберова, выехавшая из России вместе с Ходасевичем, спряталась от русской истории в Париже, было бы несправедливо. Эмигранты первой волны как бы несли в себе всю экстремальность русской истории. Никакие европейские мерки отверженности к ним не подходили. Вот классический вариант бедности по-европейски, запечатленный Хемингуэем: «...когда ты беден — а мы были по-настоящему бедны», вспоминает он, то ты живешь в двухкомнатной квартирке без теплого туалета и ванной, считаешь естественным «носить для тепла свитер вместо нижней рубашки», для работы снимаешь гостиничный номер под самой крышей или пишешь в кафе, где после завершения работы можно заказать дюжину дешевых устриц и полграфина сухого белого вина, а отдыхать на зимних курортах приходится тогда, когда там кончается сезон». И при этом у Хемингуэя и его окружения всегда была возможность вернуться домой, на родину, ж друзьям и близким, к работе, обеспечивающей нормальную жизнь.
Русским эмигрантам возвращаться было некуда, а быт их мало походил на «суровую бедность» артистической богемы Парижа. «У нас была кастрюля, — вспоминает Берберова» в «Курсиве». — В маленькой кухне я стирала и развешивала четыре простыни. Смены постельного белья не было». «Денег не было вовсе. Когда кто-нибудь приходил, я бегала в булочную на угол, покупала два пирожка и разрезала их пополам. Гости из деликатности до них не дотрагивались».
Но над ними висела еще одна страшная тяжесть, неведомая Хэмингуэю, — сознание гибели культуры, которая их взрастила и последними представителями которой они себя чувствовали. Они были беженцами в точном смысле слова, погорельцами, успевшими выскочить из горящего дома. Берберова не позволяла себе даже того утешения, которое поддерживало многих русских эмигрантов «и которое сама она относила к проявлениям инфантильности, — утешения мыслью, что причина российских бед в злой воле кучки политиканов, захвативших власть. Берберова не могла не видеть в национально-исторической судьбе России глубинных корней происшедшего.
...И героиня «Железной женщины» и героиня «Курсива» боролись, но каждая за свое и по-своему.
Для Муры выжить означало не только остаться живой. Не погибнуть — «значит, не опуститься на дно жизни, не примириться с отсутствием книг, музыки, чистого белья, теплой одежды, с отсутствием вокруг знающих, способных, живых людей...», не превратиться в одну из женщин с «заскорузлыми ладонями от чистки чужих квартир, с мозгом, затвердевшим, как асфальт, от всего пережитого, которого они не могли ни осилить, ни осмыслить». Именно поэтому Мура выбирает вариант судьбы, позволяющий ей всегда «держать лицо».
Стремление выжить и победить требовало от нее иногда такого, о чем, может, лучше бы и не знать читателям. Бестрепетность, с которой Берберова заглядывает в уголки биографии Будберг, всю жизнь охраняемые той от чужого глаза, рискует показаться даже аморальной. Но писательница прежде всего дает образ своего времени, и судьба Муры — всего лишь один из его знаков. Это отнюдь не разоблачительная книга, а коль считать ее таковой, то разоблачает она не героиню, а ее время. Сама Мура вызывает у Берберовой если и не восхищение, то искреннее сочувствие. И здесь неизбежно сомнение: достойно ли бороться за жизнь такими способами, к каким прибегает Мура, и можно ли при этом так откровенно сочувствовать героине, как это делает автор?» Об этом ниже. Но на первый случай нельзя не признать, что в ситуациях, как теперь говорится, беспредела человек вынужден защищать последнее, что у него осталось, — право на жизнь. И возмущение должно быть адресовано прежде всего сообществу людей, допускающему подобные непосильные ситуации, а не жертве этих ситуаций.
Эпоха, в которую жила Мура, ломала людей, защищенных, казалось бы, гораздо надежнее, чем она. Один из центральных в книге — портрет Горького. Берберова этап за этапом начиная с 1918 года анализирует трагедию этого человека. Существовал и увеличивался с годами разрыв между реальным Горьким и ролью, на которую он — отчасти добровольно, отчасти под давлением — согласился: ролью певца русской революции, чуть ли не символа ее в литературе. Уже на исходе 10-х годов Горький начинал смутно догадываться, что он не дотягивает до своей славы: он чувствовал, что время обходит его как писателя, раздражался, будучи не в силах понять новые литературные веяния, пытался в меру сил (а в 30-е годы силы эти удесятерились поддержкой карательных органов) подморозить литературное развитие в России. Явно не соответствовал он и выбранной роли как человек и как общественный деятель. Призывавший к ярким героическим деяниям, сам он быстро терял способность к ним. Между тем новой власти он оказался не ко двору. Открытая враждебность Зиновьева, а заодно и «дружеская забота о здоровье» самого Ленина («Уезжайте! а не то мы вас вышлем») вынудили Горького покинуть Россию. Жизнь в Европе, предоставлявшая широкие возможности для свободного творчества, оказалась Горькому опять-таки не под силу. Падение тиражей его книг, падение доходов, наметившееся падение популярности и влияния в России и на Западе угнетало его. К борьбе за то, чтобы утвердиться как писателю в своем новом положении, он готов не был. Берберова далека от того, чтобы преувеличивать разногласия Горького с новой властью России, но тем не менее возвращение Горького в СССР изображено ею как сдача на милость победителю. Поставив свое имя под лозунгами классовой непримиримости, оправдывающими террор, став одним из оплотов диктатуры, он сам оказался раздавлен ею.
Мура видела и понимала Горького, может быть, лучше других в его окружении. И для Берберовой принципиально важно то, что точки, в которых пересекалась судьба ее героини с судьбой Горького, как, впрочем, и с судьбой Уэллса, а отчасти и Локкарта, были, как правило, точками их слабости. Всех этих ярких, сильных, знаменитых мужчин тянуло к Муре как к человеку, обладавшему тем, чего не хватало им, — умением жить в своем времени, умением не поддаваться его разрушительным силам. Умением бороться и побеждать.
Мура победила. Но какой ценой? Это, повторяю, один из центральных вопросов в «Железной женщине».
Личность для своего нормального, «развернутого» существования обыкновенно могла рассчитывать на определенное пространство, у нее было как бы несколько взаимосвязанных сфер обитания — страна, родина, призвание и профессия, круг друзей, круг родных и близких. Но для Муры действительность повернулась так, что пространство страны, родины заледенело и пытаться жить в нем означало замерзнуть. Что касается призвания, то во многих сферах русской жизни в XX веке профессия под давлением так называемых государственных интересов начинает быстро фальсифицироваться (это коснулось не только областей, связанных с идеологией — истории, экономики, философии, культуры, — но и таких, казалось бы, нейтральных, как математика или биология). Иными словами, жить профессией становится невозможно, профессией можно только зарабатывать. Поменял XX век и образ «круга друзей», он пополняется уже привычной для нас фигурой сексота, стукача (выразителен в этом отношении у Берберовой верный и бессменный секретарь Горького Крючков). От друзей Мура пряталась непрестанно, мало кто знал или даже догадывался о реальных обстоятельствах ее жизни, довольствуясь той легендой, тем мифом о себе, который Мура создавала и поддерживала. Зашаталась под натиском новых времен и традиционная опора человека — семья, круг родных («Мой дом — моя крепость»). Берберова показывает, например, какие страшные сквозняки выдували тепло и согласие из семьи Горького: бывшие жены, настаивающие на возвращении Горького в СССР (да и сама Мура, приложившая к этому руку), вмешательство в жизнь семьи всесильного Ягоды, лишившее невестку доброго имени, а сына Горького — жизни. Мура же отказывается от семьи с самого начала. Ее семейная жизнь, с точки зрения человека XIX века, противоестественна и ужасна: откровенно фиктивное замужество (с бароном Будбергом Мура расстается на следующий же день после свадьбы), устранение от воспитания собственных детей, самое большее, что она могла, позволить себе, это оплачивать их содержание и образование. И вряд ли с Горьким или Уэллсом, чьей фактической женой она была в разное время, ее связывала внутренняя близость, здесь чувство смешивалось с расчетом. Ибо каким бы близким ни казался человек, подпускать его слишком близко Мура считала опасным.
И наконец, последнее убежище человека — его интимные друзья. Но и здесь Мура прошла выучку у своего времени: в 1918 году на допросе в ЧК ей были показаны фотографии, запечатлевшие ее наедине с Локкартом. Это уже почти оруэлловский вариант тотального контроля над человеком.
Казалось бы, отнимая у человека все сферы его душевной жизни, время отнимает у него саму жизнь. Но Мура выжила. Чем? Где то неведомое пространство, в котором укрывалась ее душа? Какой источник питал ее энергию? Вот именно здесь, в этих вопросах, главная загадка образа Муры, а отнюдь не в темных, непроясненных фактах ее биографии. Может быть, для нас самое страшное как раз то, что Мура выжила. Самое страшное — в формуле, которую воплотил загадочный иероглиф этой судьбы: «жить, чтобы выжить».
Вспомним привычный ужас русских литераторов перед силой, которая воплощалась для них в образе железа, вторгающегося в теплую, трепетную ткань жизни («Век девятнадцатый, железный, воистину жестокий век»). И как непоправимо, казалось бы, поменялись времена, когда в нормативной лексике соцреализма торжествующе и пафосно зазвучало: «Железный поток», «Как закалялась сталь», «Гвозди бы делать из этих людей» и т.д. и т.д. В прозвище, данном когда-то Муре друзьями и повторенном Берберовой в названии, вместе с восхищением звучит содрогание перед противоестественностью железной силы.
Разумеется, старческие слабости и падения Горького и Уэллса, описанные Берберовой, могут внушать и жалость, и брезгливость, и отвращение, но как бы ни был ужасен распад живого человека, как бы ни было глубоко его падение, в самом этом падении, в самом распаде, быть может, больше признаков человеческого тепла, нежели в железной несокрушимости Муры. Странная, загадочная особенность этой личности: все, общавшиеся в последние годы с Мурой, с восторгом, абсолютно искренним, говорили об ее уме, обаянии, умении вести беседу, но вот вспомнить, о чем были эти беседы, в чем проявлялся блестящий ум «интеллектуального вождя», никто так и не смог. И был ли там ум? И была ли — жизнь? И является ли сила Муры действительно силой? А ее победы — действительно победами?
Важность этих вопросов Берберова почувствовала сразу, наблюдая за Мурой еще в 20-е годы, — «встретила я ее не для того, чтобы учиться у нее, а для того, чтобы, смотря на нее, выжить по-своему...». Для Берберовой вопрос «как выжить?» всегда включал еще и вопрос «ради чего?».
Выжить, спастись от террора для того, чтобы медленно агонизировать вместе с собратьями по несчастью? «„Погибнуть” в те времена и в России, и в Европе не всегда значило умереть, это очень часто значило продолжать жить, но быть раздавленным войной, тюрьмой, ссылкой, отверженностью, нищетой, одиночеством, изгнанием». Что выбрать — внутреннюю зависимость от эмигрантского круга, во многом отгородившегося от живой жизни Запада своей болью, своим несчастьем? или отдаться тому чувству свободы, которое рождалось у повествователя «Курсива...» от «жизни в западном мире и... собственной молодости, от книг, которые... читала, от людей, с которыми встречалась и сближалась»? Что правильнее — хранить в себе убивающее тебя тоской и безысходностью прошлое или порвать с ним во имя его же самого? Может быть, отзвук этих размышлений Берберовой мы найдем в сюжете ее повести «Аккомпаниаторша», написанной в 1934 году. Это повесть о двух молодых русских женщинах, оказавшихся в эмиграции, — о пианистке Сонечке, всем своим обликом, своей судьбой как бы персонифицирующей в повести драматизм положения русских эмигрантов, и о певице Марии Николаевне, женщине, богато одаренной талантом, работоспособностью, удачливостью, наконец — красотой и редким даром радоваться жизни: «Вот и смерть задела меня, а я все не могу утерять ощущения какого-то постоянного своего счастья». Происходящее в семье приносит страдания обеим женщинам, но если Мария Николаевна страдает от невозможности соединиться с любимым, если она страдает от жизни, то Сонечке приносит боль как раз отсутствие жизни и в ней и вокруг нее. И как бы ни сочувствовали мы Сонечке, повесть убеждает в праве Марии Николаевны на счастье, праве на жизнь, а не на умирание.
Среди образов русских писателей в эмиграции (а «Курсив мой» предлагает целую галерею их портретов — Бунин, Мережковский, Гиппиус, Ходасевич, Зайцев, Андрей Белый, Ремизов, и это еще далеко не все), принципиально важна для Берберовой фигура Набокова. Это писатель, как бы позволивший себе быть абсолютно независимым от коллективных чувствований его среды, позволивший себе полноценную жизнь в литературе уже не только русской, но европейской; и тем самым он не только не предал русскую литературу за рубежом, но напротив — дал ей новый жизненный импульс. Явлением Набокова, утверждает автор, «все мое поколение было оправдано».
«Жив Набоков, значит, жива и я !» Набоковский вариант поведения в выпавшем на их долю раскладе обстоятельств — это как раз то, на что ориентировалась Берберова. Этот вариант позволяй не только выжить, но и не погибнуть. По Берберовой, в участи русских литераторов-эмигрантов уже заложена возможность выхода к универсальным проблемам столетия. Нужно только в новой жизни найти верное место своему уникальному опыту, а не отгораживаться от нее этим опытом.
Так, замкнутость только в своей узконациональной тематике, в традиционной эстетике (и даже языке) означала бы гибель набоковского таланта. «И языковые эффекты, и национальная психология в наше время как для автора, так и для читателя, не поддержанные ничем другим, перестали быть необходимостью». Вот это «другое» — экзистенциальная сущность пережитого русскими в начале XX века и перенесение этого опыта в русскую и мировую литературу — было у Набокова.
Подобный вариант противостояния своему времени, а точнее вариант жизни в своем времени, жизни со своим временем, парадоксальным образом опровергает «вариант Муры», выбор полной изолированности от всех и вся. Ибо у человека, в данном случае у Берберовой, через призвание обретается остальное — и родина, и друзья, и близкие, и право на свободу в новой жизни. Путь, найденный Берберовой, — не «жить, чтобы выжить», но «выжить, чтобы жить».
Конечно, у самой Берберовой такого лобового противопоставления нет. Берберова предложила свое понимание времени, а уж какие выводы, в том числе и практические, следуют отсюда, решать нам, читателям и жителям второй половины столетия, отнюдь не снявшей заданных в ее книге вопросов, но напротив — обострившей их.
Л-ра: Новый мир. – 1991. – № 9. – С. 216-221.
Критика