Ключи Пантелеймона Романова
М. Злобина
Писатель должен победить эпоху, сделав ее материалом для себя, а отнюдь не став ее материалом! Служа ей, он должен сопротивляться ей, и из этого сопротивления родится прочная ценность.
П. Романов. Из неопубликованного
Пантелеймон Романов (1884-1938), один из самых популярных в довоенные годы писателей, был как бы вычеркнут из нашей литературы и предан забвению. И хотя в последнее время — после почти полувекового перерыва — его несколько раз переиздавали, возвращение Романова (на которое он твердо уповал в годы гонений) прошло незамеченным и, в сущности, не состоялось. Скорее всего потому, что утвердившаяся за ним репутация бытописателя, моралиста и юмориста отбивала охоту вчитываться. А вчитаться стоит.
Впрочем, некоторые из современников (например, Н. Фатов, первый всерьез написавший о Романове) догадывались о его редком даре «видеть жизнь так, как она есть». Именно этот дар, который писатель сознательно и упорно развивал, учась у классиков «науке зрения», оградил его от соблазнов и иллюзий, коим поддались многие мастера слова, и предопределил его драматическую судьбу. Большинство критиков, относившихся к «попутчику» настороженно или снисходительно, считали, что он пишет не то, что нужно, — фиксирует «побочные» моменты революции, не замечая главного. Его стойкий художественный консерватизм, выражавший не только эстетический, но и этический выбор — приверженность упраздненным революцией общечеловеческим ценностям, традиционность литературной манеры производили впечатление вторичности. Чужие интонации, звучавшие тут и там в его прозе, мешали расслышать уверенно набиравший силу авторский голос. Романова обвиняли в эпигонстве и мещанстве, «фотографизме», психологизме и анекдотичности; в достоевщине, арцыбашевщине, чеховщине.
Эстетические ярлыки все чаще сменялись политическими. В 1928 году появилось стихотворение Маяковского, в котором увлечение П. Романовым, как и Булгаковым, объявлялось опознавательными признаками замаскировавшегося классового врага. Примерно тогда же С. Ингулов, зав. пресс-бюро Агитпропа ЦК, лихо разделавшийся с Романовым в статье «Бобчинский на Парнасе», писал (по другому поводу): «Критика должна иметь последствия: аресты, судебные процессы... физические и моральные расстрелы... В советской печати критика — не зубоскальство, не злорадное обывательское хихиканье, а тяжелая шершавая рука класса, которая, опускаясь на спину врага, дробит хребет и крошит лопатки». Забегая вперед, скажу, что тяжелая рука класса, несколько лет спустя по ошибке уничтожившая С. Ингулова, случайно пощадила идейно сомнительного автора. Но хотя Романов умер в 1938-м своей смертью, нам следует держать в уме свирепый ингуловский императив, дабы оценить в полной мере отвагу и тайную свободу писателя, вознамерившегося служить эпохе, «сопротивляясь ей».
Это творческое кредо, которому Романов остался верен до конца, выросло из самой сути его личности. Очень рано ощутив призвание к литературе, он почувствовал, что только рождавшаяся из его «природы» жизнь является настоящей, а та, которая «шла по приказу и воле людей», — «подставная». И решил «поставить все на карту» и идти дорогой своей подлинной жизни. Тогда же он задумал огромное художественное полотно «Русь» и стал изучать русского человека, стремясь определить его наиболее прочные, «живущие веками» черты. Эту главную книгу Романов так и не завершил (остановившись в пятом томе на пороге революции).
Однако по пути к не дававшейся ему, затянутой, вялой эпопее он написал десятки великолепных коротких рассказов — как бы заготовок, этюдов к «Руси», которые постепенно сложились в многоголосую, многокрасочную картину послереволюционной России. Таким образом, то целое (судьба народа), которое постоянно имел в виду автор, всматриваясь в пестрый вздор и сор обыденности, предопределило критерии отбора и масштабы обобщения. Романовские миниатюры (занимающие обычно три-четыре странички) написаны чаще всего в форме диалога, которая наиболее соответствовала исповедуемому им принципу объективности — «оставить читателя глаз на глаз с действительностью».Предоставив слово персонажам, автор отходил в сторонку, но, как опытный драматург, держал в руках все нити, незаметно направляя ход событий. Перед нами торжество искусства, прикидывающегося безыскусным, как сама жизнь. При внимательном рассмотрении, особенно с расстояния, мы обнаружим определенную систему, в которую собрала, организовала действительность творческая воля автора.
...Начало новой эры. Железная дорога. Толпы ошалелых, ко всему притерпевшихся людей осаждают билетные кассы, берут приступом поезда, набиваются до отказа в вагоны, лезут на крыши, на буфера, висят на подножках («Зато сами хозяева»). Кажется, вся огромная, бескрайная страна пришла в движение и сорвалась с места. Русь, куда несешься ты?.. Не дает ответа. Впрочем, романовские персонажи в отличие от автора не задаются подобными вопросами. Они мечутся по городам и весям в поисках хлеба насущного, а забравшись в поезд, только и спросят: «Когда ж тронется-то?» И услышат удивительный ответ, который, однако, принимают как должное: «Еще не обыскивали». Все же они не теряют надежды довести добытые продукты домой. Но рано или поздно в вагон врываются вооруженные уполномоченные и отбирают у оцепеневших граждан их сокровища. А паровоз с неисправными тормозами летит вперед, проскакивая полустанки, или вдруг замирает, не одолев подъема («Гайка», «Скверный товар», «Крепкий народ»).
Война государства с населением, то бишь «обывателем», который, как и мужик, «виноват уж тем, что хочется мне кушать», — один из центральных сюжетов романовских рассказов. Исход ее, конечно, предрешен, ибо с одной стороны — сила, «успевшая организоваться и окрепнуть», а с другой — «рассыпавшиеся по углам и всегда застигаемые врасплох людишки и сироты» (Салтыков-Щедрин). Однако людишки, хоть и привыкли покоряться судьбе, а изворачиваются как умеют. Вот, скажем, завсегдатаи городской барахолки, где чуть не каждый день облавы, крепко усвоили, что торговать можно, только ежели ноги проворные, и с осуждением посматривают на новенькую, притащившую кресло: «...думают, как до свободы» («Тяжелые вещи»). А жильцы дома, обороняясь от комиссий, беспрерывно являющихся то уплотнять, то выселять, вывернули все лампочки, сломали перила да еще поливают водой лестницу, превратившуюся в настоящий каток: «Тем и спасаемся». Все это, впрочем, выходит за рамки разумной самообороны, и рассказ недаром называется «В темноте». Автор настойчиво, снова и снова, показывает, что разруха поразила не только транспорт или промышленность, но души; что революция, сорвав все нравственные тормоза, развязала темные стихийные силы и что старания властей наладить обычный, необходимый для жизни труд наталкиваются на помехи, коренящиеся в самой природе нарождающегося строя.
Об этих совсем несмешных вещах Романов умеет писать неотразимо смешно, даже как бы легкомысленно, и мы тоже смеемся вместе с ним, а отсмеявшись, готовы схватиться за голову и воскликнуть классическое: «Боже, как грустна наша Россия!» Я говорю: Россия, ибо для автора все происходящее тесно связано с прошлым, сформировавшим ряд черт народного характера, которые, как он думал, в свою очередь предопределили дальнейший ход истории («пассивность, лень к движению, к борьбе, расплывчатость, мистическая настроенность и способность к быстрому короткому порыву... непригодность к длительному, непрерывному усилию»). Не вступая в обсуждение этой достаточно спорной концепции, замечу, что Романов опирался на определенную традицию, и опять призову в свидетели Салтыкова-Щедрина: «Никто не станет отрицать, что эта картина не лестная, но иною она не может и быть, потому что материалом для нее служит человек, которому с изумительным постоянством долбят голову и который, разумеется, не может прийти к другому результату, кроме ошеломления». Конечно, жизнь менялась, и то, что в XIX веке было гротеском, наш век превратил в реальность. Как говорит один из романовских персонажей, наблюдая милицейский налет на базар: «Тут первое дело в воздух палить надо без остановки, покамест очумеют».
Впрочем, выстрелы у Романова звучат редко, тут сказывается, если угодно, чувство стиля. Обычно он довольствуется намеком, одной-двумя репликами, проливающими свет на те «общие причины, которые заставляют так, а не иначе поступать людей данной нации». Возьмем, к примеру, такую общую причину, как ЧК: она (ЧК) лишь незримо присутствует где-то на заднем фоне, но это существенно облегчает понимание ситуации с правами человека. Так что мы не удивляемся поведению жильцов дома, разбираемого — по ошибке! — на дрова, когда по первому требованию каких-то людей с ломами они очумело выметаются из своих комнат. Потому что: «На наших соседей так-то смотрели, смотрели, а потом — хлоп! Да всех в Чеку» («Дом № 3»), И нелепое на первый взгляд стремление персонажей другого рассказа получить какой-то значок, обещанный им за участие в «празднике труда» (сугубо фиктивном: ни праздника, ни даже труда), имеет весьма резонное обоснование: «Вот теперь калоши, говорят, выдавать скоро будут... Придешь получать,— значок ваш предъявите. Нету? — Ну и калош вам нету».— «Это-то еще ничего: а как вовсе тебя вычеркнут?..» — «Откуда?» — «Там, брат, найдут откуда» («Значок»). В общем, в этом абсурде есть своя логика, и именно из их — абсурда и логики — замысловатых, неожиданных сочетаний и столкновений высекает Романов комический эффект. И за мелкими житейскими неурядицами и гримасами быта вдруг проступают, обнажаются скрытые пороки и несообразности системы.
«...Думают, я наблюдаю частности. У кого в руках ключи, тому эти частности не нужны»,— отмечал Романов в дневнике. «Я пишу о деревне, годами не бывая в ней, и все говорят: как верно». Конечно, и частности автор знал досконально, но они интересовали его лишь в связи с целым. В его коротких рассказах к категории «частностей» относятся, пожалуй, даже лица — характеры едва обозначены, однако из этих иной раз безымянных, лишенных индивидуальных примет персонажей каким-то чудом складывается яркий и очень живой собирательный образ. Романовские мужики (как и те, что мельком упомянуты в булгаковской «Белой гвардии») — отнюдь не «богоносцы Достоевские». Миф этот всегда был чужд Романову (он вырос в деревне и верил лишь собственным глазам). Не «богоносцы», но и не звери, как поспешили заключить иные из народных радетелей, потрясенных «бессмысленным», «беспощадным» русским бунтом. Человек ясного, трезвого ума, Романов был зато избавлен от разочарования в народе. Когда сравниваешь его произведения о деревне, написанные до и после Октября, удивляешься постоянству авторского видения, в которое революционный взрыв не внес, кажется, никаких корректив. Правда, самый взрыв Романов никогда не изображал, а перешагнув, приступил к описанию и исследованию последствий.
Нелегко выделить из этой многоактной трагикомедии, которую назову условно «Революция и деревня», ключевые эпизоды. Еще труднее передать при этом неотразимый смех и своеобразие почерка автора, сочетающего видимое благодушие с жесткостью анализа. Подстерегающая нас опасность схематизации имеет, однако, свои плюсы: обнажив конструкцию, мы лишний раз убедимся в обманчивости представлений о «подножном» реализме Романова. Его деревенские миниатюры, в коих чеховская традиция скрещена с фольклорной, представляют как бы модель действительности, тяготеющую к притче. Итак... Эпизод первый, к которому можно поставить эпиграф «Грабь награбленное». Мирная беседа двух мужиков. Один, из соседней деревни, сетует, что народ у них словно взбесился, все норовят чужое захватить. Другой, местный, нахваливает своих: «...народ хороший, помнящий и Бога еще не забыл»; да вот «завелась кучка разбойников на деревне и безобразничает». В дальнейшем, однако, выясняется, что жители обеих деревень ведут себя одинаково: разрушили и разграбили все, что могли. Только «хорошие» сохранили при этом счастливую уверенность в собственной непричастности к «безобразиям», во всем винят «окаянных» разбойников и, глядя на плоды своих совместных усилий, патетически восклицают: «Неужто это им так пройдет?» Плохие же грабят без рассуждений («Кучка разбойников»). Эпизод второй. Трое мужиков едут в город мимо совершенно пустых снежных пространств и хвастают друг перед другом недавними подвигами: «Завод один целую неделю ломали...» — «Это наше. Мы работали... тут дом был — огромадный!..» — «Долго ломали?» — «Больше трех недель». И так — по нарастающей, вплоть до финальных реплик: «А завод большой был?» — «Пять недель ломали». Автор, однако, не спешит ссудить своих героев. Ибо в отличие от разных управляющих, которые уговаривают их не портить добро — «ведь все равно теперь ваше», — знает, что дело не только в дикости, несознательности или жадности мужиков, а в их исконном — и резонном — недоверии к властям, которые уж постараются прибрать к рукам и наше и ваше. Вот мужики и торопятся урвать побольше, пока «народное» еще не стало «государственным». «Нам старики еще спервоначалу говорили: «Ох, попадете вы под барщину!» Так оно и вышло...» — «Все в пользу государства?» — «Все в пользу, пропади оно пропадом» («Государственная собственность»).
Эпизод третий. По деревне слоняются неприкаянно мужики, а избы стоят без крыш, начатые было стройки заброшены. Что стряслось? Слово за слово, выясняется, что такая нынче «полоса» — «борьбу эту выдумали насчет кулаков» (а кулаков давно уж всех «вывели»), замучили поборами и «главное дело, работать не дают». «Крышу на сарае покрыл — сейчас к тебе два архангела: «В богатеи, голубчик, пробираешься?» И каждую неделю из города все едут и едут товарищи («Уж им чтой-то представляться стало») и первым делом требуют кулаков — «чтобы у них останавливаться» (и подкормиться). Пришлось установить «кулацкую очередь». Тут как раз прибегает из Совета мужичок и озабоченно спрашивает: «Кто нынче кулак?» И вот вся деревня собирает и снаряжает в кулаки беспорточного Савушку. За этим почти водевильным сюжетом уже проступают «зияющие высоты» Великого перелома: «...так хватили здорово, что не то что — кулаков, а и мужиков скоро не останется» («Кулаки», 1924).
Не знаю, можно ли это отнести к собственно художественным достоинствам, но точность социальных прогнозов, которую лишь из-за скромной повадки автора я не решаюсь назвать пророческой, впечатляет и даже как-то пугает. Да, насчет ключей Романов не преувеличивал. Кажется, он не упустил ни одной из тех больших и малых «временных трудностей», о которые мы с вами по сей день спотыкаемся. Годы шли, стирая случайные черты и меняя местами побочное и главное. Гигантские стройки, коими гордилась страна, ветшали и теряли величие; каналы, вырытые под фанфарный гром рабами-заключенными, оказались несудоходными; болота превращались усилиями мелиораторов в пустыни, гибли великие реки и высыхали моря, сталинский новый порядок сменился новым беспорядком... А походя замеченное Романовым предприятие, которое вместо запланированных 500 тысяч дохода принесло 500 тысяч убытка, после чего было реорганизовано и расширено («Народные деньга»), пережило все исторические бури и теперь, говорят, имеет уже несколько миллионов дефицита. И где-то в нашем городе по-прежнему стоит старый дом, из-за которого воюют два ведомства: одно собирается сломать, другое тем временем срочно ремонтирует, а строители, ввиду возможного сноса, ставят гнилые балки («Экономия»). Его уже тысячу раз ломали, ремонтировали и снова ломали, этот дом, а ему хоть бы что — похоже, он бессмертен. Бог с ним, пройдем, как обычно, мимо. Попробуем выяснить, что стало с его бывшими обитателями и с их бессмертными душами.
Судьба людей, выброшенных революцией на задворки жизни, — постоянная тема Романова. Правда, он написал еще множество рассказов, сильных и слабых, посвященных всяким другим более или менее актуальным морально-психологическим проблемам (вспомним хотя бы нашумевшее «Без черемухи»), которые невозможно охватить в рецензии. Замечу лишь, что многие из романовских «бывших» состоят в очевидном родстве с чеховскими персонажами. Романов словно прикидывает, что произошло бы с ними, доживи они до наших дней, испытывает — прежде всего бытом. А «портреты предков» (отнюдь не безупречных) позволяют лучше увидеть пройденный путь. Иначе говоря, оглядка на Чехова или Толстого, Гоголя, вообще на русскую литературу, которая была для Романова такой же реальностью, как мир за окном, давала надежный нравственный критерий — и силы, чтобы выстоять под напором эпохи.
Поощряемый своими великими собеседниками, писатель взялся за тему «Интеллигенция и революция», которая поистине «ножом подступила к горлу», как сказал — совсем не про это — поэт, по интересующему нас вопросу твердо державшийся генеральной линии: «И тот, кто сегодня поет не с нами, тот против нас». Не вступая в спор с железной логикой классовой борьбы, Романов показал, что на самом деле речь идет об уничтожении сугубо мирных, законопослушных граждан, и сформулировал это просто и сухо, в почти юридических терминах: «Право на жизнь, или Проблема беспартийности» (1926). Так назывался рассказ о писателе-попутчике, тихом, запуганном «культурно-честном» человеке, который, избежав гибели под колесами истории, кое-как взобрался на «колесницу». Но... «Он все старался уловить, что нужно им. И потерял то, что нужно ему. И стал благодаря этому производить то, что не нужно никому». Бедный Останкин! В отличие от многочисленных собратьев по перу, достигших на этом пути степеней известных, он смертельно испугался, оставшись «без лица», и покончил с собой сам, пока не началось «самое страшное — проверка сидящих на колеснице» и его не скинули за ненадобностью под откос.
Критики, привычно бранившие Романова, напрасно зачислили Останкина в приспособленцы. Он был слишком пуглив, нерасторопен, даже, пожалуй, честен для подобной роли, этот несколько условный маленький человек, не без элегантности донашивавший шинель Акакия Акакиевича. Его драма в том и состояла, что он не смог приспособиться. И (или) «перековаться». Новый герой, способный на это, еще только формовался на наковальнях истории. Романов одним из первых разглядел это амбивалентное, с «переломленным хребтом» существо и вывел в романе «Товарищ Кисляков» (1930). Это было художественное открытие, которое не оставило следа в нашей литературе лишь потому, что его поспешили «закрыть». Книга, изображавшая «перековку» как «школу предательства», естественно, была объявлена клеветнической и контрреволюционной, и альманах «Недра», опубликовавший «Товарища Кислякова», сразу же попал в список не рекомендованных для библиотек книг. (А зарубежные издания романа до сих пор заперты в спецхране!) Но самого товарища Кислякова, который, изменив себе, принялся предавать других, ждала долгая жизнь...
Эпоха, беспощадно обличавшая «пристроившихся», поощряла и пестовала перестроившихся. Романов со своим Кисляковым смешал все карты. Да и как отделить чистых от нечистых? Когда «исторический выбор» совершается под угрозой физической гибели, инстинкт самосохранения находит десятки лазеек для утешающего самообмана. Я не рискну утверждать, что все те, кто в стихах и прозе славил «победу над своей старинною душой» или настырно просился «в переделку» и взывал: «Обдумайте нас, почините нам нервы и наладьте в ход, как любой завод» — и т. д., делал это из шкурных соображений. «Большинство шло вполне искренно, загипнотизированно, охотно дав себя загипнотизировать»,— заключал А. Солженицын в своей знаменитой «Образованщине» (сборник «Из-под глыб», 1974), перечислив соблазны, которые режим «приопахнул» перед интеллигенцией: «...осознать пришедшую железную Необходимость как долгожданную Свободу — осознать самим, сегодня, толчками искреннего сердца, опережающими завтрашние пинки конвойных или зашеины общественных обвинителей, и не закиснуть в своей «интеллигентской гнилости», но... шаткими своими ногами догонять уходящий в светлое будущее Передовой Класс. А для догнавших — второй соблазн: своим интеллектом вложиться в Небывалое Созидание, какого не видела мировая история. Еще бы не увлечься!.. Этим ретивым самоубеждением были физически спасены многие интеллигенты и даже, казалось, не сломлены духовно, ибо с полной искренностью, вполне добровольно отдавались новой вере. (И еще долго потом высились — в литературе, в искусстве, в гуманитарных науках — как заправдошние стволы, и только выветриванием лет узналось, что это стояла одна пустая кора, а сердцевины не было.)».
Тут в сжатом, обобщенном виде изложена суть социально-психологического феномена, который Романов раскрыл на примере одной судьбы. Эта перекличка «из-под глыб», через головы поколений двух столь разных — по судьбе, взглядам, масштабу и характеру дарования—русских писателей, сумевших сохранить духовную независимость и идти, каждый по-своему, против течения, глубоко знаменательна. Да, ниточка не прерывалась, мы словно видим, как восстанавливается распавшаяся связь времен. И в который раз убеждаемся в точности диагноза Романова, поставленного им в самом начале процесса. В его проникновенном и беспощадном исследовании выделены те же ключевые моменты, что у Солженицына, подводившего итоги почти полвека спустя. Через роман проходит тема внутренней пустоты, которой, словно тайной болезнью, поражены почти все персонажи, а страх и отчаянье переплетаются в причудливом контрапункте с «радостным ощущением от действительного слияния с новой жизнью», принимаемой бескорыстно, «по свободному убеждению и внутреннему влечению». Только в финале, когда товарищ Кисляков предает внезапно снятого директора, старого партийца, чью дружбу долго и упорно завоевывал, пронзительный животный страх на миг прорывает пелену самогипноза.
«Чувствую, что написал страшную вещь. Последнюю главу из истории русской интеллигенции»,— записал в дневнике автор. Вещь действительно «страшная», и все-таки угадывается в ней надежда на то, что история этим не кончится. Есть в романе один не слишком удавшийся персонаж, благородный, верный себе и всеми обманываемый идеалист, которому Романов, против обыкновения, поручил высказать свои самые сокровенные мысли. Интеллигент старой закалки мечтает основать тайное духовное содружество, «чтобы сохранить на земле хотя бы в ничтожном количестве ту общечеловеческую правду и истину, которую мы носим в себе. Нам не нужно множества, потому что множество не есть показатель истины. Истина всегда зреет в единицах и в них может храниться, как в ковчеге завета, пока не придут времена».
Похоже, эти времена пришли...
Л-ра: Новый мир. – 1989. – № 9. – С. 253-258.
Критика