Пол Остер. Храм Луны
(Отрывок)
Норману Шиффу посвящаю
Американца ничем не удивить.
Жюль Берн
1
В то лето люди впервые ступили на Луну. Я был тогда очень молод, но уже думал, что долгая жизнь мне не светит. Я искал опасностей, стремился вперед и хотел посмотреть, что же со мной произойдет там, впереди. И как выяснилось, почти этого добился. Мало-помалу я истратил последние деньги, потерял квартиру и в конце концов оказался на улице. Если бы не девушка по имени Китти By, я умер бы с голоду. С ней мы познакомились, — совершенно случайно, — когда мои злоключения уже начались, но со временем я увидел в этой случайности знак судьбы. Китти указала мне путь и не дала пропасть в этом мире. Это было только начало. С той поры со мной произошло еще немало необычного. Я многое постиг, работая у старика-инвалида. Узнал, кто мой отец. Прошел пустыню от Юты до Калифорнии. Это уже давно позади, но я до сих пор храню добрую память о тех годах, поскольку считаю их настоящим началом своего жизненного пути.
…Осенью 1965 года я приехал в Нью-Йорк. Мне было восемнадцать лет, и первые девять месяцев я провел в студенческом общежитии. Все приезжие первокурсники Колумбийского университета должны были жить на его территории, но после первого семестра я снял квартиру на 112-й Уэст-Стрит. Там я и обитал три года, пока наконец не остался без гроша. Все было против меня, и я просто чудом продержался еще полгода.
В квартире я жил в обществе полутора тысяч книг. На самом деле это были книги моего дяди Виктора, он любовно собирал их более тридцати лет. Перед тем как я отправился в университет, в порыве расставания он сказал, что книги теперь мои, это его прощальный подарок. Я всячески отказывался, но дядя Вик был великодушным и сентиментальным человеком, и перечить ему было невозможно. «Я не могу дать тебе много денег, — сказал он, — да и хорошего совета тоже. Так не огорчай меня, возьми книги». Я их взял, но в ближайшие полтора года не вскрыл ни одной коробки, в которых они были доставлены ко мне. Я собирался как-нибудь уговорить дядю забрать книги назад и поэтому не распаковывал коробки.
Как оказалось, они сослужили мне добрую службу. В квартире, где я поселился, не было мебели, и, чтобы не тратить денег на ненужный хлам, который был мне к тому же и не по карману, я изобразил из коробок нечто вроде мебели. Не такое это было простое дело, почти головоломка: выстраиваешь коробки рядами, громоздишь друг на друга, ставишь и переставляешь, сооружаешь из них разные фигуры, до тех пор пока они не начнут напоминать обычную мебель. На один блок из шестнадцати коробок я клал матрац, другие двенадцать служили мне столом, конструкции из семи коробок были стульями, из двух коробок получалась тумбочка и так далее. Вообще-то обстановочка из коричневых блоков выглядела довольно уныло, особенно в сумерках, но все же я не мог не гордиться своей изобретательностью. Моим друзьям это казалось несколько странным, но они к тому времени уже привыкли к моим чудачествам. Только подумайте, говаривал я им, как приятно забираться в постель, предвкушая, что твои сны будут рождаться на полном собрании американской литературы XIX века. А представьте, как приятно приниматься за трапезу, зная, что тарелка стоит на столе из литературных шедевров эпохи Возрождения. Честно говоря, я понятия не имел, какие книги в каких коробках, но был классным выдумщиком и мне просто нравилось сочинять всякие истории, пускай даже небылицы.
Моя импровизированная мебель продержалась в таком виде почти год. А весной 1967 дядя Вик умер. Его смерть стала для меня страшным ударом, наверное, самым страшным в жизни. Не только потому, что я любил его больше всех на свете, но и потому, что он был моим единственным родственником, единственной ниточкой, связывавшей меня с семьей. Без него я ощутил себя одиноким, полностью брошенным на произвол судьбы. Если бы хоть как-то суметь приготовиться к такому удару, возможно, легче было бы с ним примириться. Но разве можно приготовиться к смерти пятидесятидвухлетнего человека, который никогда не жаловался на здоровье? В один прекрасный апрельский день дядя вдруг взял и умер, и с того момента мир бесповоротно изменился, жизнь моя покатилась под откос и я оказался на пороге того света.
О моей семье мало что можно рассказать. Состав действующих лиц был невелик, и большинство из них довольно быстро сошли со сцены. До одиннадцати лет я жил с мамой. Потом она погибла в автокатастрофе: в Бостоне ее сбил автобус — водитель не справился с управлением во время снегопада. Отец среди действующих лиц ни разу не появился, мы были всегда вдвоем — мама и я. Она носила девичью фамилию, и это указывало, что она никогда не была замужем; но только когда ее не стало, до меня дошло, что я незаконнорожденный. В детстве мне и в голову не приходило интересоваться этим. Меня звали Марко Фогг, маму Эмили Фогг, а дядю, жившего в Чикаго, — Виктор Фогг. Все мы были Фогги, и для меня само собой разумелось, что в одной семье все должны носить одну фамилию. Уже потом дядя Вик рассказал мне, что на самом деле фамилия их отца была Фогельман, но какой-то регистратор иммигрантов на Эллис-Айленд небрежно сократил ее до Фога, с одной буквой «г», и с такой фамилией мы прожили в Америке до 1907 года, пока при очередной переписи нам не добавили вторую «г». Дядя объяснил мне, что «фогель» по-немецки «птица», и мне это очень понравилось. Я воображал, будто кто-то из моих далеких предков действительно мог летать. Птица, летящая сквозь тучи, огромная птица, перелетающая океан, стремительно летящая в Америку, — так я себе все это рисовал.
Фотографий мамы у меня нет, и я почти не помню, как она выглядела. Всякий раз, когда думаю о ней, я представляю себе невысокую темноволосую женщину. У нее по-детски тонкие кисти рук и хрупкие белые пальцы. И тут же я вспоминаю, как приятно было чувствовать прикосновение этих пальцев. Я всегда вижу ее очень молодой и красивой — да и как же может быть иначе, если ей было всего двадцать девять, когда она погибла.
Мы снимали небольшие квартирки то в Бостоне, то в Кембридже. Мама, видимо, работала в издательстве, выпускавшем учебники, но тогда я еще был слишком мал, чтобы понимать, чем именно она там занималась. Что я помню особенно ярко, так это наши походы в кино, где мы смотрели вестерны, «Войну миров», «Пиноккио». Мы сидели в темноте кинозала, взявшись за руки, и опустошали пакеты воздушной кукурузы. Мама умела рассказывать смешные истории, и тогда я хохотал до упада, но это случалось очень редко, только при благоприятном расположении планет, как она говорила. Чаще мама была задумчива и слегка не в настроении, я ощущал, что она постоянно борется с каким-то тяжелым внутренним смятением, и порой мне становилось неуютно в ее присутствии.
Чем старше я становился, тем чаще она оставляла меня дома с нянями, и я не понимал, что означали ее таинственные исчезновения. Мне довелось узнать об этом значительно позже, когда ее давно уже не было в живых. Отец все время оставался белым пятном в моей жизни — и до смерти мамы, и после. Только о нем одном мама отказывалась со мной говорить, и сколько я ни расспрашивал о нем, она ничего не рассказывала. «Он умер очень давно, когда тебя еще не было», — говорила она. Ничто в доме не напоминало об отце — не было ни одной его вещи, ни одной фотокарточки. Даже имени его я не знал. Чтобы нащупать хоть какую-то связь с ним, я воображал его темноволосым Баком Роджерсом, астронавтом, вышедшим в четвертое измерение и пропавшим там.
Маму похоронили рядом с ее родителями на кладбище Уэстлон, и после этого дядя Вик взял меня к себе на северную окраину Чикаго. Многие детские воспоминания уже стерлись, но наверняка я горько токовал и проливал по ночам в подушку немало слез, словно какой-нибудь сирота из романов прошлого века. Однажды на улице нам встретилась одна глуповатая дядина приятельница и принялась плакать, узнав, кто я. Она промокала глаза платком и бормотала что-то о том, что я — дитя любви бедняжки Эмили. Таких слов я до этого не слышал, но почуял в них намек на что-то недоброе и тоскливое. Я спросил дядю Вика, и импровизированный ответ навсегда остался в моей памяти:
— Все дети — дети любви, но так называют только лучших из них.
Когда я попал к дяде Вику, маминому старшему брату, это был сорокатрехлетний холостяк, высокий, худощавый и нескладный. Нос его чем-то напоминал клюв. Дядя был кларнетистом. Как и все Фогги, он имел склонность к мечтательности, праздности и длительной апатии, изредка сменявшимися взрывами энергии. В молодости, на заре многообещающей карьеры, едва он успел зарекомендовать себя хорошим музыкантом в Кливлендском оркестре, как все эти милые черты стали брать над ним верх. Он мог проспать репетицию, прийти на концерт без галстука, а однажды не постеснялся отпустить сальную шутку в присутствии знаменитого болгарского дирижера. Его уволили, и Виктор стал разъезжать с гастролями в составе не столь известных коллективов, причем каждый последующий был хуже предыдущего, а в 1953 году, полностью смирившись с провалом карьеры, вернулся в Чикаго. Когда в феврале 1958 года дядя взял меня к себе, он давал уроки игры на кларнете начинающим и играл в ансамблишке «Фантазии лунного света» под руководством Хови Данна. Ансамблик играл попеременно на свадьбах, конфирмациях и выпускных балах. Виктор знал, что ему не хватает исполнительского честолюбия, но знал также, что в мире есть много любопытного помимо музыки. И своим многочисленным увлечениям он отдавался целиком, но, правда, недолго. Дядя был из тех, кто, занимаясь каким-то делом, всегда мечтает о чем-то другом. Разучивая новую пьесу, он не мог не прерваться, чтобы обдумать шахматную задачу, играя в шахматы, не мог не думать о поражениях бейсбольной команды «Чикаго Кабз», идя на танцплощадку, не мог не думать о каком-нибудь незначительном шекспировском персонаже, вернувшись же домой, не мог и двадцати минут усидеть за книгой, чтобы не метнуться к своему кларнету. Где бы он ни был, куда бы ни уезжал, дядя вечно оставлял после себя беспорядочные записи не продуманных до конца шахматных ходов, брошенные подсчеты очков в боксерских турнирах и недочитанные книги.
И несмотря на все это не любить дядю Вика было невозможно. Ели мы хуже, чем когда я жил с мамой, квартиры, которые мы снимали, были меньше и беднее, но, в общем-то, не в этом было дело. Вик никогда не пытался притворяться тем, кем он не был. Он чувствовал, что заменить мне отца не может, и относился ко мне не как к ребенку, а скорее как к другу, маленькому, любимому другу. Нас обоих такие отношения устраивали. Уже в первый месяц совместного житья мы увлеклись придумыванием новых стран, фантастических миров, где законы природы переворачивались с ног на голову. Самые удачные придумки мы усовершенствовали неделями, я рисовал картины этих стран, и они висели на почетном месте над кухонным столом. Среди них были, к примеру, Страна Случайного Света или Королевство Одноглазых. Видимо, из-за того, что в этом мире нам жилось далеко не просто, мы так часто хотели спрятаться от него в фантазиях.
Вскоре после того, как я переехал к дяде Вику, он сводил меня на фильм «Путешествие вокруг света за 80 дней». Главного героя, как известно, звали Филеас Фогг, и с тех пор дядя Вик стал ласково называть меня Филеасом. «С того загадочного момента — объяснял он, — как ты встретился с собой на экране лицом к лицу, ты не можешь носить другого имени». Дядя обожал придумывать замысловатые теории обо всем на свете, и его изобретательность насчет загадок моего славного имени не иссякала.
Марко Стэнли Фогг. По словам дяди, это означало, что тяга к путешествиям у меня в крови, что жизнь будет забрасывать меня туда, куда еще не ступала нога человека. Марко, что вполне естественно, соотносилось с Марко Поло, первым европейцем, побывавшим в Китае; Стэнли — с американским журналистом, сопровождавшим доктора Ливингстона в «самые глухие дебри Африки»; ну, а Фогг соответствовало фамилии Филеаса, промчавшегося вокруг света меньше чем за три месяца. Дяде было не важно, что мама назвала меня Марко просто потому, что ей нравилось это имя, не важно, что мой дедушка был Стэнли, не важно, что фамилия Фогг получилась по прихоти полуграмотного американского чиновника. Дядя Вик как никто другой способен был во всем уловить особый смысл и очень искусно придавал всему таинственную значимость. По правде говоря, мне ужасно нравилось, когда он так своеобразно выражал внимание к моей особе. И хотя я знал, что его речи — лишь пустое сотрясение воздуха, небылицы, но где-то в глубине души я верил каждому его слову.
В скором времени искусство дяди толковать имена помогло мне пережить непростые первые недели в новой школе. К именам цепляются прежде всего, и моя фамилия стала полигоном для всевозможных издевательств: Фогг зазвучало как фук, фиг, фок-мачта, фокстрот, фокус-покус, фикус-пикус и т. д. Исчерпав себя в глумлении над моей фамилией, школьники принялись за первое имя. То, что имя непривычно кончалось на «о», повлекло за собой появление довольно немудреных кличек: Мокко, Пончо, Бандито, Мумбо-Юмбо, Мамбо, Жарко-Парко, — но на этом их фантазия не остановилась, и новые прозвища превзошли все мои ожидания. Марко стал Марко Поло, Марко Поло превратился в Половик, Половик — в Полоскуна, Полоскун — в Потаскуна. Последнее было вопиющим издевательством, и я опешил, впервые услышав его. Так или иначе, это школьное боевое крещение я выдержал, но стал постоянно ощущать беззащитность своего имени. Оно настолько слилось для меня с тем, кем я ощущал себя, что мне захотелось оградить свое имя от дальнейших покушений. В пятнадцать лет я стал везде подписываться М. С. Фогг, намеренно подражая светилам современной литературы и одновременно умиляясь тому, что инициалы совпадали и с сокращением слова «манускрипт». Дядя Вик искренне одобрил такую трактовку.
— Каждый человек — создатель своей жизни, — сказал он. — Книга, которую создаешь ты, еще пишется. Следовательно, это рукопись, манускрипт. Что же может быть логичнее?
Мало-помалу имя Марко перестало упоминаться. Для дяди я был Филеасом, а когда поступил в университет, для всех остальных я стал М. С. Некоторые умники говорили, что это еще и сокращенное название какой-то болезни, но к тому времени я уже снисходительно относился ко всем ассоциациям и насмешкам по поводу своего имени. Когда мы познакомились с китаянкой Китти By, она придумала мне еще несколько имен, но эти имена были, так сказать, ее личной собственностью, и к тому же они мне нравились: в особенных случаях она называла меня Фогги, а еще — Сирано, после событий, о которых я расскажу позднее. Если бы дядя Вик дожил до моей встречи с Китти, он наверняка порадовался бы тому, что Марко — в некотором роде — наконец достиг Китая.
Кларнетиста из меня не вышло: дыхание было слабым, губы не слушались, — и вскоре я отвертелся от дядиных уроков. С бейсболом дело обстояло получше, и к одиннадцати годам я превратился в типичного жилистого американского мальчишку, всюду ходящего в перчатке и постоянно тренирующего правую руку. Осенью бейсбол определенно выручил меня в стычках в новой школе. Потом, той первой весной после смерти мамы, меня отобрали в местную юниорскую лигу, и дядя Вик приходил болеть за меня почти на все игры. Правда, в июле 1958-го мы неожиданно переехали в Сент-Пол, в штат Миннесота (дяде преложили давать там уроки музыки, и он счел это редкой удачей), но на следующий год мы вернулись в Чикаго.
В октябре дядя притащил домой телевизор и разрешил мне прогулять школу, чтобы я посмотрел, как «Уайт соке» проиграли в чемпионате США в шести матчах. То был год Эрли Уинна и других «соксов», Уэлли Муна с его «отлуниванием» от тренировок и побегами домой при лунном свете. Мы, естественно, болели за Чикаго, но были оба втайне рады, когда этот парень с густыми бровями отнял у них победу в последней игре. Со следующего сезона мы снова стали болеть за бесшабашных, лихих «Кабз», покорявших наши сердца. Дядя был ревностным сторонником бейсбольных игр в дневное время и считал справедливым то, что бейсбол не опустился до искусственного освещения. Он говорил: «Раз уже я иду на матч, то для меня единственные светила — те, кто на поле, и солнце. Вот это зрелище: игроки в жарком поту, Аполлонова колесница в зените! О великий и недоступный мяч, сияющий в американском небе!» В те годы мы подолгу обсуждали таких игроков, как Эрни Бэнкс, Джордж Олман, Глен Хобби. Хобби был главным дядиным любимцем, но, отступая от своих взглядов на судьбоносное значение имени, дядя заявил, что тот никогда не будет хорошим подающим, поскольку в его фамилии кроется непрофессионализм. Такого рода комментарии были показательны для дядиного чувства юмора. К тому времени я уже полностью привык к его манере шутить и понимал, почему эти парадоксальные фразы надо было произносить без намека на улыбку.
Вскоре после того, как мне исполнилось четырнадцать, в нашем семействе прибыло. Увеличилось оно за счет Доры Шамски, урожденной Кац, вдовы лет за сорок, полной блондинки, всегда носившей облегающие платья. Шесть лет после смерти мужа она проработала секретарем отдела в Среднеамериканской страховой компании. С моим дядей они познакомились на танцах в Фезерстон-отеле, куда эта компания пригласила дядин ансамбль «Фантазии лунного света» играть на традиционной новогодней вечеринке. Роман развивался бурно, и в марте они уже стали супружеской парой. Я, в общем-то, не видел в этом ничего плохого и на свадьбе гордо исполнял роль шафера. Но как только свадебная кутерьма улеглась, я с грустью отметил, что моя новая тетя не совсем воспринимает дядины шутки, и подумал, не помешает ли их союзу некоторая тетина непонятливость, если не сказать тупость. Вскоре я понял, что есть две Доры. Одна вечно суетилась, была легка на подъем и обладала неистощимым добродушием, хотя порой становилась грубовата; одним словом — мать-командирша. Другая Дора попивала и флиртовала, закатывала истерики и оплакивала свою долю, бродила по дому в розовом халате, а после шумных застолий ее рвало прямо в гостиной.
Из двух Дор мне гораздо больше нравилась вторая, да и то, пожалуй, только потому, что в это время она была ко мне ласкова. Но из-за этой второй Доры, смущавшей меня своими просьбами расстегивать головоломные застежки на лифчике, из-за ее загулов дядя Вик становился угрюмым и раздражительным, а больше всего на свете я терпеть не мог, когда дядя страдал. Вик мог мириться с трезвой, сварливой Дорой, но когда она напивалась, он становился желчным и раздражительным, ну просто сам не свой, и это меня угнетало. Таким образом, хорошее и плохое постоянно наличествовали и враждовали между собой. Когда хорошей была Дора, Вик делался плохим; когда же Дора была плохой, Вик делался хорошим. У хорошей Доры был плохой Вик, а Вик становился хорошим только тогда, когда Дора становилась плохой. И больше года я оставался пленником этих адских качелей.
Бостонская автобусная компания щедро расплатилась за причиненное несчастье. По расчетам дяди, денег хватило бы на оплату'четырех лет в университете, скромные текущие расходы и даже на «кое-что еще», чтобы вывести меня в так называемую настоящую жизнь. Первые годы он хранил этот капитал в неприкосновенности, а жили мы на то, что он в то время зарабатывал. Дядя был рад этому и гордился своим чувством ответственности за меня, тем, что у него отложены деньги на мое обучение. Однако появление Доры смешало все дядины планы. Он-то надеялся, что Дора хоть как-то заменит мне мать, но в этом просчитался. Тогда, сняв накопившиеся проценты и прибавив к ним отложенное на «кое-что еще», дядя устроил меня в частную школу-интернат в Нью-Гемпшире, надеясь таким образом избавить меня от дурного влияния своей жены. От «кое-чего еще» ничего не осталось, но без потерь, как известно, не обходится. Когда надо было выбирать между настоящим и будущим, дядя всегда останавливался на первом, и коль скоро он всю жизнь придерживался такого выбора, то и на сей раз не отступил от своего принципа.
Три года я учился в Ансельмской школе-интернате для мальчиков. Приехав однажды домой на каникулы через два года, я обнаружил, что Вик и Дора уже расстались, но все-таки дядя не стал переводить меня в другую школу, так что осенью я снова отправился в Нью-Гемпшир. О разводе он рассказал весьма туманно, и я так никогда и не узнал, что же между ними произошло на самом деле. Дядя что-то говорил о недостающих банковских счетах и разбитых тарелках, а потом всплыло имя какого-то Джорджа, и я подумал, уж не он ли замешан в этой истории. Я не выпытывал у дяди подробности, тем более что после того, как все было сказано и сделано, он, оставшись вновь один, испытывал скорее облегчение, чем тоску. Но матримониальные баталии вовсе не прошли для дяди Вика бесследно. Он сделался каким-то жалким и помятым — на рубашках не хватало пуговиц, воротнички были грязны, отвороты брюк обтрепаны. Даже его остроумие стало приобретать минорный, почти трагический оттенок. Эти перемены лежали на поверхности, но еще тяжелее было замечать порой, как неуверенно он стал двигаться, — у него заплетались ноги и иногда он натыкался на разные предметы, будто бы забывал, где находится. Да, это были отголоски его бестолкового брака с Дорой, но дело было не только в этом. Не желая прислушиваться к своей тревоге, я в конце концов убедил себя, что главное в дядином состоянии — расстройство душевное, а не физическое. Возможно, так оно и было, но теперь, оглядываясь назад, я удивляюсь тому, что не увидел связи между теми первыми симптомами болезни и смертельным сердечным приступом три года спустя. Дядя ни на что не жаловался, но вид его говорил сам за себя, а у меня не хватило проницательности, чтобы увидеть, как он болен.
Когда я в следующий раз приехал в Чикаго на рождественские каникулы, кризис вроде бы уже миновал. К дяде почти полностью вернулась жизнелюбивая ироничность, да и к тому же впереди вдруг замаячили грандиозные планы. В сентябре он и Хови Данн распрощались с «Фантазиями лунного света» и совместными усилиями организовали новую группу, куда пригласили еще музыкантов помоложе — ударника, пианиста и саксофониста. Теперь они назывались «Лунные люди» и выступали с почти полностью обновленным репертуаром. Дядя писал тексты песен, а Хови — музыку, и все пятеро пели, как было тогда в моде.
— Больше никаких старых шлягеров, — едва встретив меня, заявил дядя Вик, — никаких танцевальных мелодий, никаких пьяных свадеб. Мы завязали с бессмысленным бегом по кругу и цыплячьей толкотней ради потрясающего нового старта. Пришло время больших перемен.
Несомненно, они сделали блестящую, совершенно новую программу. Когда на следующий день я пошел на выступление, их песни меня просто потрясли: тонкие и ироничные шлягеры про все на свете, от политики до любви. В дядиных стихах чувствовалась легкость, они прекрасно звучали, но в то же время глубина подтекста была просто свифтовская: например, в его стихах встречались Спайк Джонс и Шопенгауэр. Хови состряпал контракт с одним из пригородных чикагских клубов, и они давали там концерты каждые выходные со дня Благодарения до Дня святого Валентина. К тому времени, когда я оканчивал школу, группа уже гастролировала, поговаривали даже о выпуске пластинки некоей фирмой в Лос-Анджелесе. Тогда-то и началась эпопея с дядиными книгами. В середине сентября он должен был уехать и не знал, когда вернется.
Было далеко за полночь. Меньше недели оставалось до моего отъезда в Нью-Йорк. Дядя Вик сидел в кресле у окна, перелистывал томик Уолтера Рэли и потягивал шнапс из простенького стаканчика. Я валялся на кушетке и нежился в ароматах табака и спиртного. Три или четыре часа кряду мы проговорили ни о чем. а теперь на время затихли, и каждый погрузился в свои мысли. Дядя в последний раз затянулся, сощурился на колечки дыма и бросил окурок в свою любимую пепельницу, купленную им на Всемирной ярмарке еще в 1939 году. Глядя на меня с затуманенной нежностью, он глотнул шнапса, облизнул губы и глубоко вздохнул:
— Вот и пришло время поговорить о грустном. Окончания, прощания, торжественные напутственные слова… «Пора сматывать удочки» — так, по-моему, выражаются в вестернах. Если от меня долго не будет весточки, помни, Филеас, что я всегда думаю о тебе. Лучше бы, конечно, знать, где я буду, но нас сразу обоих поманили новые миры, и вряд ли нам удастся переписываться. — Дядя Вик помолчал, закуривая новую сигарету. Я заметил, что его рука, державшая спичку, дрожит. — Неизвестно, долго ли мы будем гастролировать, — продолжал он, — но Хови полон надежд. Пока что контракты многообещающие, и новые наверняка будут такими же. Колорадо, Аризона, Невада, Калифорния… Мы познаем наконец, что такое Дикий Запад. Это наверняка будет здорово, независимо от того, чем все кончится. Городские стиляги на земле ковбоев и индейцев… Я лелею мечту увидеть те просторы и сыграть там под открытым небом. Кто знает, может, там мне откроется какая-нибудь новая истина.
Дядя Вик засмеялся, вроде как для того, чтобы разбавить свою серьезность.
— Дело в том, — подытожил он, — что расстояния-то очень неблизкие, и ехать надо налегке. Все вещи пришлось бы распродать или выбросить на свалку. Но я не хочу расставаться с ними навсегда и решил передать их тебе. Кому же еще вручить мне свои богатства, в конце концов? Кто же еще будет продолжать традиции рода? Начнем с книг. Да-да, ты возьмешь их все. По-моему, сейчас самый подходящий момент, лучше не придумаешь. Я их сосчитал сегодня, и получилось тысяча четыреста девяносто два тома. Весьма символично — в этот год Колумб открыл Америку, а ведь ты собираешься в университет, носящий как раз его имя. Здесь всякие книги: большие и маленькие, толстые и тонкие, — и все они состоят из слов. Если ты прочтешь все эти слова, то станешь весьма образованным юношей… Нет-нет, и слушать не хочу. Попробуй вякни хоть слово против… Как только устроишься в Нью-Йорке, я их тебе переправлю морем. Себе я оставлю один томик Данте, а второй такой же и все остальное должно быть у тебя.
Далее деревянные шахматы. Магнитные я оставлю себе, а деревянные заберешь ты. Теперь вот эта коробка из-под сигар. Здесь автографы бейсболистов — почти всех «Кабз» последних двадцати лет, кое-каких звезд и многочисленных светил поменее из всей Лиги. Мэтт Бэттс, Мемо Луна, Рип Репульски, Патси Кабальеро, Дик Дротт. Неразборчивость подписей этих игроков уже сама по себе делает их бессмертными. Переходим к разным безделушкам, трогательным пустячкам и всякой всячине… Сувенирные пепельницы из Нью-Йорка и Аламо, записи Гайдна и Моцарта — я их сделал, еще когда работал в Кливлендском оркестре, семейный фотоальбом, почетный значок, которым меня наградили за победу в национальном музыкальном конкурсе. Это было давным-давно, в 1924 году, можешь себе представить? И наконец, я хочу, чтобы ты взял мой твидовый костюм (я купил его в центре Чикаго). Там, куда я отправляюсь, он не понадобится, а костюм хороший, из шотландской шерсти. Он и надеван-то всего два раза, а отдай я его Армии спасения, он будет болтаться на каком-нибудь немытом завсегдатае притонов. Куда лучше, если его возьмешь ты. Он придаст тебе некую солидность, а выглядеть люкс — какой же в этом криминал? Завтра мы первым делом пойдем к портному и подгоним костюмчик по тебе.
— Ну вот и все, пожалуй, — вздохнул дядя. — Книги, шахматы, автографы, всякая всячина, костюм. Теперь, передав тебе бразды правления королевством, я спокоен. И нечего на меня так смотреть. Я знаю, что делаю, и рад, что с этим покончено. Ты славный парень, Филеас, и ты всегда будешь со мной, куда бы меня ни занесло. На некоторое время пути наши расходятся, но рано или поздно они снова сольются, поверь. Все, видишь ли, выясняется к развязке, и все между собой связано. Девять кругов ада. Девять планет. Девять подач в бейсболе. Девять муз. Только подумай об этом. Совпадения бесконечны. Однако хватит трепаться на сегодня. Скоро уже утро, и надо поспать. Дай-ка мне руку. Да-да, славная крепкая рука. Теперь потряси. Вот так, прощальное рукопожатие. Рукопожатие, связавшее нас на веки вечные!
Произведения
Критика