26-12-2019 Майя Ганина 100

Майя Ганина. Золотое одиночество

Майя Ганина. Золотое одиночество

(Отрывок)

1

Двор был плоским, заросшим коротенькой изжелтевшей травой, вокруг стен стояло небо. На той линии, которая отделяла третью часть двора, сидела, вытянув прямо ноги, старуха. Голова у нее была квадратно замотана белым большим платком, в подоле длинной юбки лежали хлеб и огурцы. Очистив с огурца желтую кожуру, она отрезала кружки и с лезвия клала в рот.
Все вокруг было соразмерно: каменный сметанно-белый четырехугольник стен, рыжий плоский двор, белый храм в центре, как бы уравновешенный фигурой старухи, которая сидела, удобно вытянув ноги. Дереву не вредно, не холодно держать в земле корни, старуха сидела на земле обычно, как уже не сидят более молодые, выращенные на асфальте. Мать Агриппины тоже умела так сидеть на земле.
Покой и молчание линий присутствовали тут. Агриппина отошла ближе к стене, сняла с шеи косынку, повязалась, некрасиво закрыв щеки, и легла на траву. В стене, в щербинах старинной, замешанной когда-то на яйцах и на молоке штукатурки, темнел тоже старинный розовый кирпич.
До самой небесной выси стоял естественно-прекрасный золотой свет, Агриппина чувствовала тепло этого света, любила сухой предосенний запах земли, любила себя на земле.
Сейчас она была недосягаема не только для прямых прикосновений посторонних взглядов, но даже для тех прикосновений, когда о тебе кто-то вспоминает просто так, и зная, где ты находишься, как бы дотрагивается до тебя, и тебе беспокойно от этого. Нервное напряжение, державшее ее последнее время, падало.
Линии вокруг были закончены и молчали, она слышала это молчание и наслаждалась им. Внутри медленно заполнялось что-то, она радостно слышала это накопление, восстановление неуязвимости существования своего во вселенной, прежнее счастливое предчувствие гениальности.

2

Агриппина задремала, сначала помня сквозь дрему, где она, потом заснула глубоко и во сне увидела, что будто фотографирует кого-то, идущего по улице, торопится, чтобы успеть побольше нащелкать кадров, пока человек не скрылся в толпе, человек уходит, она хочет спрятать аппарат в футляр и видит, что снимала с закрытым объективом. Во сне ей кажется это непоправимым: она помнит, как прекрасно двигался тот неизвестный человек, как были наклонены его плечи, как покачивались в коленях длинные ноги и напряжены были локти, она предвкушала краденое свое счастье, когда кадр за кадром будет разглядывать снимки, читая каждый, точно иероглиф, слушая, как звучит это несогласие, негармония линий, единых, однако, в сути своей.
Она смотрит на закрытый черной крышкой кружок объектива и вдруг начинает рыдать зло и неостановимо, как в детстве. Ее придавливает необратимая трагичность свершившегося и своя неудалость. И тут кто-то сильный прижимает к груди ее мокрое лицо, гладит по волосам тяжелой рукой — ее пронзает счастливое чувство защищенности, благодарного сладкого желания отдаться утешителю.
С этим сладким, никогда так полно не посещавшим ее наяву желанием она проснулась и, не поднимаясь, не меняя позы, стала думать об утешителе, о его всепрощающей, всеоправдывающей мужской доброте и о том, что наяву ничего такого никогда уже не станется с ней.
Потом она вспомнила о завтрашнем спектакле. Спектакль в Москве прошел только тридцать раз, обкатался, но не был приигран, не потерял передачи, ей хорошо думалось о нем. Сорок вторая сыгранная ею роль и одиннадцатая главная. Как ей почти всегда казалось — самая удачная и самая принявшая ее в себя. На этот раз она играла деловую женщину, руководительницу предприятия, лирики в тексте роли не было почти совсем, но она знала эту женщину через себя. Поглощенную работой, умную, сильную, неприятно резкую, тщетно ждущую часа, когда же наконец можно будет стать незащищенной и нежной, потому что рядом кто-то есть.
Тема эта не произносилась, однако была в рисунке движений. Рисунок всегда искался ею по наитию, но удачное она запоминала сразу и повторяла после ремесленно-точно, потому что всегда контрольно следила за собой.
Когда-то много-много лет назад, будучи даже и не актрисой еще почти, она увидела однажды, как движения тела, непроизвольно подчиненные внутреннему состоянию, стали вдруг звуком, фразой, обжегшей сильнее, чем обожгла бы сложенная из слов. Подруга ее матери, про которую все знали уже, что любовник, с которым она прожила лет восемь, недавно связался с молодой — брела по улице; Агриппина до сих пер видит неестественно и униженно выпрямленные плечи и закид головы, и частое неравномерное подергивание рук, и — поразившие ее пальцы одной руки, напряженно и нелепо выпрямленные, будто женщина опиралась на что-то или отталкивалась от чего-то. Агриппина берегла этот жест в памяти, боясь потратить зря, и только сравнительно недавно в одной из ролей, в похожей ситуации, повторила его. Жест сработал, его заметили почти все критики, писавшие о спектакле, а главное, она слышала — его каждый раз принимал зал.
С той далекой поры, определив для себя, что вроде бы нелепое, но точное движение в кульминационном моменте спектакля действует пронзительно, она начала собирать необычные жесты. Начала следить, как при таких или иных эмоциях люди изменяют вдруг походку, как кто наклоняет голову или вздергивает подбородок, расставляет локти, двигает плечами. И подобно как горожанин, с детства говорящий на дворовом арго, имеющем для всех случаев жизни пятьсот слов, вдруг открывает, что родной язык бесконечно богаче — и принимается с жаром неофита осваивать эти богатства, так и Агриппина увидела, что в обычном актерском обиходе используется скудное количество общечеловеческого разнообразия движений, начала коллекционировать и классифицировать эти движения, зарисовывала по памяти, потом догадалась фотографировать на улицах, и это сделалось ее страстью. Она расшифровывала, разгадывала, следствием какого мимолетного переживания может быть тот или иной запечатленный жест, поза — отбирала.
Как-то ей попалась книга с фотографиями индусской религиозной скульптуры. Разглядывая эти снимки, она вдруг поняла: то, что она считала тайным своим открытием, которому никто, в общем, не поверит, потому что доказать и объяснить это невозможно, — знали жившие три тысячелетия назад люди. Глядя на многочисленные варианты поз многорукого Шивы, она прочитывала их, как свои кадры-иероглифы, и знала, что скульптор, запечатлевший веселого бога, слышал приблизительно то же, что и она. Через звучание линий действовал он на воспринимающего, и тот, кто владел грамотой движения-звука, слышал эти изображения, как музыкант слышит нотный лист.
Агриппина стала разыскивать и собирать немногочисленные издания с фотографиями и зарисовками индусских религиозных скульптур и удивлялась, что даже в кажущейся неподвижности Будды есть явно сознательно приданная ему асимметрия, движение, звучание линий.
Однажды она пошла в Пушкинский музей посмотреть на копии античных скульптур, огорченно обнаружила неподвижность и молчание линий даже в тех из них, где вроде бы изображалось самое стремительное движение. Потом она поняла, что эти скульптуры — гармония плоти и духа, успокоенность постигшей внешнюю суть вещей мысли, посему в них — уравновешенность и молчание. У индусских скульптур тоже была плоть, часто более щедрая и всегда более бесстыдная, чем у греков, но гармонии в скульптурах не было и не могло быть, как не могло ее быть в обычной, а не удобно придуманной для собственного обихода жизни. Скульптор-хинду искал смысл бытия, понимал, что постигнуть, ухватить его невозможно, однако искал. Когда Агриппина лучше узнала индийское изобразительное искусство, то увидела, что у индийцев был какой-то период, когда чувствовалось влияние греков, но продолжался он недолго, немного сохранилось и скульптур, отразивших это влияние. Все остальное существовало самобытно, единственно, начало его не прослеживалось нигде и ни в чем.
Агриппина полюбила ходить на концерты индийских танцовщиц, когда те приезжали, особенно на сольные концерты. Классические танцы катхакали и бхаратнатым для себя она читала по-своему. Напряженно, словно за мелким текстом, следила она, как искони ритуальный и, возможно, уже непонимаемый исполнительницей знак слагается с другим: согнутый большой палец ноги и пятка, упершаяся в пол, и руки, неграциозно, грубо сломленные в локтях над головой, и голова, то запрокинутая назад, то резко опущенная вниз, то по-чаечьи скользнувшая по линии плеч слева направо, справа налево, и вдруг тяжелые прыжки на присогнутых в коленях, бесстыдно раскоряченных ногах, и опять — ногу в сторону, на пятку, и бедро выпячено вульгарно и прекрасно, а пальцы дрожат, и горсти, — один локоть над головой, другой внизу, — приближаются друг к другу: это знак лотоса и бабочки, порхающей над ним, — так объясняют. На самом же деле — это точка в предложении, конец аккорда, мысль, начатая и изящно законченная. Резкий звон ножных браслетов с бубенцами и гудение табла — тоже можно записать линиями, а не нотными знаками, здесь все едино.
Соседи по креслам взглядывали на Агриппину как на умалишенную: забыв обо всем, она напряженно подавалась вперед, судорожно вздыхала, усмехалась довольно, иногда коротко сглатывала «ах!..» Ей было все равно, что думают рядом сидящие: она приходила за наслаждением и получала его.
Однажды она пошла на такой концерт с Жоркой, предварительно попытавшись растолковать ему свою теорию звучащего движения. Жорка был актером милостию божией. Часто он по наитию делал в спектаклях такие вещи, до которых другой умелый профессиональный актер не допрет, сдохни он от усилий после бесконечных репетиций с изощреннейшим режиссером. Сам он двигался прекрасно, особенно хороши и выразительны были у него руки. К тому же он вообще был неглуп. Но либо ее доморощенная теория на самом деле была бессмыслицей и самообманом, либо все-таки у Жорки отсутствовали какие-то пазухи душевные, которыми постигают то, что нельзя постичь и объяснить обычными логическими умопостроениями… Ей неприятно было вспоминать, как Жорка усмехнулся и гмыкнул, сказал что-то шутливое, будто разговаривал с одной из актрисуль их театра. Этой снисходительной усмешки она не простила ему до сих пор. Индийская же танцовщица Жорке не понравилась: он любил русский классический балет.

3

Стало сухо и неприятно, затомило тоскливо: она вспомнила актрис их театра, не любивших ее, завидовавших ей, актрис и актеров их театра, всегда мешавших ей играть в трудных местах спектаклей. Обычно говорят, что актеры — это дети. Агриппина могла бы добавить: злые дети. Все, происходившее с ней в театре, было необратимо уже, этого нельзя было исправить, нельзя было начать завтра сначала и по-хорошему. За сорок два года жизни и двадцать пять лет на сцене она сменила семь театров, из них два ленинградских и один в Москве, везде это повторялось, едва труппа привыкала к ней. Она могла бы наконец понять, что дело не в труппе, она, в общем, и понимала это, пыталась иногда стать иной: более легкой, попроще.
Подул ветер, Агриппина села, опершись выпрямленными руками позади себя, вытянув ноги. Старуха уже ушла, монастырский двор сделался пуст и сер: солнце закрыло облако. Агриппине хотелось есть, но не было желания идти куда-то на люди. Потом она вспомнила, что возле автобусной остановки видела стилизованную харчевню, вроде бы совсем пустую — и пошла туда.

День был будний и время межобеденное, в харчевне за деревянными столами не сидел ни один человек, и когда Агриппина удобно устроилась в дальнем углу, к ней вышли не сразу. Но она не торопилась.
Деревянная тяжелая дверь была открыта, из нее в полумрак харчевни падал золотой кусок света, в нем, сверкая, двигались вверх и вниз мошки. На что-то счастливое был похож этот свет и темный деревянный зал-сарай с земляным полом и массивными столами и лавками, на какие-то картинки из старых книг, виденные ею еще в том возрасте, когда и случившееся и увиденное на картинке одинаково становится частью тебя.
Агриппина медленно, со счастливым вздохом улыбнулась, чувствуя, как снова налаживается внутри, достала из сумочки сигареты, не торопясь, смакуя каждое движение, закурила и стала ждать, глядя сквозь сощуренные ресницы на этот золотой живой свет, ограниченный грубым косяком двери. Наконец к ней подошел официант, она заказала кувшин вина и жареную баранью печенку — блюдо, это имело какое-то местное экзотическое название, официант его произнес, но Агриппина забыла мгновенно, потому что не запоминала слова́, не имевшие для нее корневых ассоциаций, ей трудно было учить тексты ролей, где было много таких слов. Ей принесли вино в черном глиняном кувшинчике, черную глиняную кружку, овечий сыр и зелень, а экзотическое блюдо жарилось. Она пила вино, слыша, как легко хмелеет, как тяжелеют ладони и икры ног, ела сыр и зелень и размышляла о себе.
Не будь она неудачницей, ей не замечали бы непростоту в отношениях и нервный, с перепадами настроений нрав за талант. Премьершам, баловням судьбы, прощают все. Но она была наследственной неудачницей, в их семье из рода в род передавалось это: талант и неудачливость. Потому, хотя талант ее и признавали в театре, но как нечто не имеющее значения, даже скорее как навязчиво, нескромно отличающее ее от других. Не прощали ни вспыльчивость, ни барьер непростоты, который всегда, хотела она или не хотела, стоял между ней и окружающими.
Она опьянела, сидя с полуулыбкой на лице, неподвижно щурилась на клубящийся свет в проеме двери, поправляла рукой короткие светлые волосы. Ей было покойно, уверенно, и гениальность стояла у горла, как в лучших спектаклях. Первое время это бывало с ней в спектаклях всегда, хотя и не всегда замечалось знатоками, потом бывало уже только в редкие разы — и опять не замечалось знатоками, потому что если раньше ей недоставало мастерства проявить, передать в зал этот подпор у горла, то после было достаточно мастерства скрыть его отсутствие. Отсутствие это воспринимал теперь лишь редкий неискушенный зритель, тот, что шел на спектакль распахнувшись, «обнажив печенку», и передачу тоже благодарно принимал «печенкой» и грустил откровенно, если не слышал передачи.
В злые минуты актеры, режиссеры и даже критики поминали Агриппине, что у нее нет школы, ну, а она огрызалась: слава богу, что нет «школы», нет штампов, сизого налета, который, словно лежалый шоколад, покрывает выпускников этих школ. Слава богу — с семнадцати лет на сцене, на профессиональной сцене, и учителя у нее были прекрасные.
Начинала она действительно с самодеятельности, с театральной студии во Дворце культуры ЗИСа, которой руководил артист Сергей Иванович Днепров. Ей было тогда шестнадцать лет, шла война, она работала обмотчицей на заводе «Динамо» и до приемного конкурса в студии никогда никому не читала ни стихов, ни прозы. Не была она даже настоящей театралкой: чтобы регулярно ходить на премьеры, не хватало денег, на хороший спектакль, так нее как на новый фильм, билеты можно было купить с рук и с переплатой. Впрочем, она любила театр Моссовета, помещавшийся тогда в Эрмитаже, спектакли с Мордвиновым и Викланд, случалось, она стаивала в толпе поклонниц, чтобы увидеть, как уходит Николай Дмитриевич в черном длинном пальто и шляпе, без грима, но все равно с необычным, отяжеленным талантом лицом. Она никогда никому не «показывалась» и на приемный конкурс в студию решила пойти только потому, что посмотрела в ДК спектакль «Дети Ванюшина», и он ей понравился. Понравилось, что самодеятельные актрисы, игравшие главные женские роли, не были хорошенькими. Она тоже не была ни красивой, ни хорошенькой, хотя лицо у нее было странным.
Агриппина любила вспоминать это время, когда все еще начиналось, когда сама она была доверчивой и доброй к людям, несмотря на то, что характер у нее и в ту пору был неровным, вспыльчивым и временами мрачным. Любила вспоминать поездки с концертной бригадой на фронт, себя в бархатном, по щиколотку платье, перешитом из старого материного пальто, и как, несмотря на нелепый, не шедший к ее красным рукам и подростковому лицу наряд, ее выступления каждый раз горячо принимали зрители. Обнадеженная этими горячими аплодисментами, она однажды села в своем единственном и нелепом платье в состав, шедший на юг, ехала сначала на подножке, а после на крыше и объясняла всем, кто ее об этом спрашивал, что она актриса. Приехала в Алма-Ату и шла в длинном бархатном платье через весь город, уверенная, что актрисы одеваются именно так и что все она делает, как настоящая актриса. Очевидно, эта самая, неотклонимая, как полет снаряда, уверенность помогла ей поступить в русский драматический театр, где тогда было много эвакуированных из Москвы и Ленинграда актеров и режиссеров, с удовольствием учивших уму-разуму одержимую неотесанную девчонку. Она все вбирала в себя, как сухой мох, вживалась в театр, чувствовала себя на сцене обычно, единственно: здесь было ее место.
В Алма-Ате она вышла замуж за актера, который был старше ее на двадцать шесть лет, казался ей мудрым, добрым и красивым. Он и на самом деле был добрым и много знал. Его пригласили в Ташкент, но там молодая жена главрежа играла роли, которые могла бы играть Агриппина. Из-за этого на следующий сезон муж Агриппины, актер с именем, уехал в Одессу, а после в Сталинград. Агриппина ввелась наконец в репертуар на серьезные роли, и о ней заговорили. В Сталинграде она вышла замуж во второй раз, снова за актера, потому что ей показалось, что любить сильнее, чем она любит и чем любят ее, уже невозможно. Однако спустя три года она вышла замуж за театрального художника, развелась с ним через пять лет, уехала в Ленинград: ее пригласил в свой театр ныне уже покойный Акимов. Больше замуж она не выходила, у ней даже не было связей до Жорки. Агриппина увидела его в Ленинграде на гастролях в роли царя Федора, он же знал ее давно, еще по Сталинграду. Два года им было хорошо, но теперь, видно, и это прошло, ушло куда-то и почему-то, как все, что раньше…
Официант принес ей экзотическую печенку, она съела, допила вино, расплатилась. Возле остановки стоял полупустой автобус, однако ехать в город, в гостиницу ей не хотелось пока. Она побрела по пыльной улочка меж высокими глиняными дувалами вниз к монастырю. Через растворенные резные старые двери в дувалах она видела деревья, увешанные оранжевыми плодами, виноградные лозы, вьющиеся по столбам, на них висели тяжелые синие гроздья.
Она не вошла в монастырский двор, а, пройдя под стеками, села над обрывом, смотрела на обмелевшую широкую реку, на желто-коричневые, как невылинявшая шкура верблюда, горы, раскатившиеся до самого горизонта. Солнце садилось.

4

Оно было красным, как глаз альбиноса, висело между темно-синими полосками облаков; оно было шаром, пурпурным шаром, планетой — и вращалось. В плоской, сверкающе-белой воде реки оно лежало, отраженное дважды: перед бледно-желтой песчаной косой — в русле реки, дальше, за косой, — в рукаве. Потом на огненный шар в небе надвинулось снизу кубовое плотное одеяло.
Из-за сине-рыжих перекатов холмов пошел малиновый свет, густой и живодышащий, словно чье-то тело, словно свободный поток крови, словно дыхание львенка, играющего в пустыне.
Агриппина сидела, растворенно вбирая в себя зрелище, потом почувствовала, как слезы подступили к горлу, и усмехнулась над собой. Усмехнулась, чтобы не сглазить: очень она боялась в себе таких умильно-растворенных состояний, обязательно после случалась какая-то гадость. Хотя, собственно, какая гадость могла с ней произойти?.. С Жоркой они расставались — тянули еще бодягу, но расставались, и у Агриппины не болело это. Завтрашний спектакль ее партнеры не в силах испортить. Она чувствовала в себе колыхание божественной жидкости, предназначенной освятить, оплодотворить завтрашнее ее существование на сцене, и никто тут не мог, не в силах был помешать ей.
Она доехала на автобусе до окраины города и сошла, чтобы берегом моря дойти до гостиницы. Спешить ей было незачем. Она брела по кромке прилива, маленькая, легкая, не уставшая, светлые короткие волосы выворачивал, открывая темные корни, бриз; шла и улыбалась. И было хорошо ей. Море колыхалось рядом.
Она дошла до палаточного городка, где жили автодикари, и увидела вдруг толпу и белую фуражку милиционера в центре толпы. Любопытство повлекло ее туда. Навстречу ей к морю спускалась толстая загорелая женщина в полосках купальника и мужчина в плавках.
— Ничего не бойся, — говорила женщина. — И будем жить, и никто не тронет…
Агриппина протиснулась к центру толпы, ожидая увидеть труп, желая и не желая этого: она копила свои реакции на все. Но трупа не было, стоял милиционер в серой тонкой рубахе и белой фуражке, стоял, развернувшись спиной к мотоциклу, чуть запрокинув голову и приблизив к шее подбородок, руки его были раскинуты назад и оперты о руль и седло мотоцикла — еще не слыша слов, но читая его позу и движение головы, Агриппина поняла, что тут никакое не убийство, не преступление, а нечто для милиционера (а значит, и для нее) несущественное. Может быть, страшное, существующее уже, но не пугающее его лично, а значит, и ее.
— Я говорю вам, что и этот перевал скоро закроют, — повторил милиционер, переклонив голову к спросившему. — У меня сведения, что на двадцать четыре часа открыт, можете уезжать. Уезжайте! А что будет через сутки, я сказать не могу. — И стал перечислять близлежащие курортные города, к которым проезд был уже закрыт.
— Что случилось? — спросила Агриппина у соседки просто так, чтобы не уйти, не узнав, о чем речь.
— Холера, — произнесла та и улыбнулась смущенно и недоверчиво. Улыбнулась, а не озаботилась.
Улыбнулась и Агриппина, как чему-то невероятному, какой-то страшной интересной игре, в которую ее вовлекали. И пошла дальше берегом в гостиницу.
Дверь номера, где жили Рита Сарычева и Лиза Нилина, была раскрыта, Юра Васильев играл на гитаре, Вовка Братунь пел, Вовка был пьян, его красивое доброе лицо было румяно, полно бесшабашной гусарской силы. Агриппина покровительственно любила Вовку, считала его способным актером, на сцене он никогда не позволял себе гаерничать. Вовка хорошо пел, и Агриппина остановилась послушать.
Вовка увидел Агриппину в дверях, поднялся и поклонился, так красиво поведя кистью руки и взглянув снизу, что Агриппина даже хмыкнула от удовольствия. Если бы Вовка не растолстел за последнее время, он был бы самым красивым актером в театре. Но двигался, конечно, лучше всех Жорка. Что же касалось таланта и мастерства, то Жорка был просто другого класса. Ресторанный умелый джаз — и симфонический оркестр в консерватории, вот что такое Жорка по сравнению со всеми.

— Вы знаете, что холера? — спросила Агриппина.
— Знаем! — Вовка улыбнулся. — Потому и пьем, что скоро все помрем. Выпейте с нами, Агриппина Васильевна?
— Рыженькая! — позвал с другого конца коридора Жорка. — Я жду тебя давно.

5

Он сел в кресло, сломался, высоко подняв худые колени, разбросав по подлокотникам руки. Агриппине всегда казалось, что руки у него изламываются не на трех суставных стыках, как у всех нормальных людей, а на множестве — могут принимать любой изгиб, любой рисунок. Пластичные, умные, подвижные Жоркины руки — три четверти его актерской ценности, его средств выражения. Она до сих пор помнила руки царя Федора — белые, нежные, неуверенные, вот так же сидел он на троне, бросив бессильно, отчаянно руки, и только кисти, приподнятые чуть, чуть собранные в горсть, как «цветок лотоса» — пальцы… Господи, как любила она его тогда, даже сейчас сердце сжалось, вспомнив ту любовь.
Жорка молча следил, как она переодевается, как пришла и ушла из ванной, как достала из холодильника сыр, тарелку с фруктами и вино. Усмехнулась:
— Может, теперь фрукты нельзя есть? Холера ведь.
Не ответил ничего, взял стакан с желтеньким вином, отхлебнул половину, спросил:
— Где ты бегала?
— Ездила куда-то. На третьем автобусе до конца, минут сорок пять езды.
— Что меня не взяла?
— Хотелось одной побыть.
— Спектакль, по-моему, завтра, а не сегодня.
— При чем тут спектакль…
В дни важных спектаклей Агриппина старалась не быть на людях, молчала до вечера, копила себя. Презирала снисходительно своих коллег по театру, способных прийти на спектакль прямо с дружеской попойки, «веселенькими».
— Тогда понятно…
Жорка встал, подошел к ее туалетному столику: за рамку зеркала была заткнута открытка с репродукцией портрета Стрепетовой Ярошенко.
— Какая женщина!.. — произнес он в который раз, машинально, потом сел на пол, возле кресла Агриппины, обхватил руками свои высокие колени, ссутулился.
Складные двери в лоджию были растворены, шумела приморская улица, чернело, каталось, сверкая отраженными огнями, море. Горизонт был слабо затянут невидимыми облаками, луна, висевшая над морем, была неясной и розовой. Так они сидели, не касаясь друг друга долго, потом Жорка шевельнулся, похрустел костями, сказал сухо и обиженно:
— Что же? Спать пора, пожалуй?..
— Пора, завтра спектакль, — веселым голосом согласилась Агриппина и зажгла свет.
Но когда Жорка ушел, было ей тяжко, словно сухой песок на сердце осел. И затомило предчувствие беды.
Спала она в лоджии, на вытащенном из кровати пружинном матрасе, закрывала с вечера голову подушкой, чтобы не слышать шума курорта, а утром уже не спала, а дремала, слыша сквозь дрему, как ходит море, звенят в кипарисе птахи, как розово касается ее белых простынь солнце.
Проснулась в семь часов, вечернее смутное настроение прошло, она сделала зарядку, приняла душ и спустилась в буфет, не опасаясь встречи с коллегами: они вставали так же поздно, как и ложились. Открывая дверь буфета, она испуганно отдернула руку и машинально понюхала воздух: пахло сладко и отвратительно знакомо.
— Хлорка… — удивилась Агриппина и вспомнила: — Холера…
Она взяла стакан сметаны, сосиски, кофе, начала есть — и вдруг почувствовала, что на нее смотрят. Повернула голову и встретила взгляд мужчины, сидевшего за соседним столом. Тот не сразу отвел глаза, и Агриппина вспомнила, что вчера утром этот мужчина так же пристально смотрел на нее.
«Пытается вспомнить, где видел», — равнодушно подумала Агриппина. Не избалованная славой киноактрис, которым докучали вниманием прохожие на улицах, Агриппина, однако, считала, что и ее узнают, что и у ней есть свои почитатели, помнящие ее в лицо.
Выходя из буфета, она, уже машинально, оглянулась. Мужчина был невысок, темноглаз, пожалуй, немолод. Одет он был в синюю шелковую распашонку и шорты, сидел, тяжело, неизящно поставив локти на стол, и задумчиво смотрел на Агриппину.
Она ушла, весело унося с собой этот неигривый серьезный взгляд, ей иногда просто необходимы были такие взгляды, льстивые речи; необходимо было знать, что есть люди, которые ее понимают и принимают.
Хотела, как всегда в день спектакля, лечь в номере и лежать, запершись до вечера, но внутренний непокой вынес ее за двери гостиницы.
Солнце входило в силу, опаляло, сковывало жаром. Агриппина шла по солнечной стороне улицы с непокрытой головой, без темных очков. Шелковый брючный костюм легко болтался на ней, не касаясь тела, холодил. Она любила солнце и не боялась его. Навстречу текли загорелые, полуголые, весело озабоченные люди, несли в целлофановых пакетах фрукты, ели мороженое, пили воду из стаканов у будок с газировкой. Встречные женщины громко обсуждали непривычный еще наряд Агриппины. С рынка шла женщина с авоськой, полной фруктов и, наклоняясь, вгрызалась в сочный персик.
«Холера ведь? — думала Агриппина разочарованно, — И всё так же. И языками треплют так же. Или это мне приснилось вчера, что холера?..»
Она вернулась в гостиницу, надела купальник и махровый халатик, взяла полотенце и пошла на пляж. Берег был красным от горячих, сальных, щедрых человеческих тел. Люди купались, орали что-то друг другу, слушали транзисторы, играли в карты, ели килограммами фрукты, ели так эти фрукты, словно каждый из них был машиной, предназначенной переработать фрукты впрок, на зиму.
Чувствуя, что от раздражения и отчаяния у ней начинает болеть голова, Агриппина бросила полотенце на свободный кусочек пляжа возле немолодой блондинки с двумя некрасивыми негритятами — мальчиком и девочкой, легла, накрыв голову халатом. Шум пляжа немного отпустил ее, она лежала, подставляясь солнцу, жадно слыша, как впитывает, похрустывает под пронзительными лучами ее легонькое мускулистое тело. Потом поплавала и пошла в номер, схватив по дороге фразу, которую авторитетно выдала какая-то толстуха в бикини:
— Только после третьего или четвертого брака у них могут быть белые дети, а так — черные…
«Всем до всего дело, все надо обсудить, господи!» — подумала Агриппина и, войдя в номер, закрыла дверь на два оборота ключа, прикрыла стеклянные створки лоджии, задернула плотные занавеси.
Лежала в темноте, думая, что все странно и нелепо. Ради этих вот людей, мимо которых так брезгливо пробрела сейчас, она будет выкладываться, выжигать себя нынче вечером…
В театр она пришла, как всегда, за полтора часа, гримировочные были еще пусты: даже Жорка приходил за час. Сняла костюм, оставшись в трусах и лифчике, и стала медленно гримироваться, слушая, как подступает нервная неуверенность и раздражение — обычное ее состояние перед любимыми спектаклями. Дала им подняться до горла, следила, как меняется лицо, как сквозь темный грим болезненно краснеет кожа. Лицо в зеркале было старым и грубым, но из зала все увидится иначе. Она вспомнила — вернее, она весь день держала про себя мужчину, глядевшего на нее утром, — сейчас разрешила себе вспомнить ясно — и как пузырьки в стакане воды, поднялось в ней удовольствие, отогрело.
Заглянул и хмуро кивнул Жорка, пришла Ольга Богатенкова: гримировочная была на двоих. Ольга болтала что-то, Агриппина молчала, изредка угукая неохотно — в день спектакля она позволяла себе быть особенно нелюбезной. Распахнула дверь Лиза Нилина:
— Бабы, аншлаг!
— Еще бы! — серьезно сказала Ольга. — Холера…
— Почему? — удивилась, не поняв, Агриппина. — Какая тут связь?
— А страшно… В одиночку страшно, Агриппина Васильевна, на́ люди хочется. — И через паузу добавила так же серьезно: — Я бы уехала, пока карантин не объявили. Если, не дай бог, будут случаи, выезд закроют. Представляете? И сиди тут, дожидайся, пока сам подохнешь…
Агриппина сказала, докрашивая синей тушью ресницы:
— Ну, прямо…
И пожала плечами: она не чувствовала в себе страха, удивительно.
По трансляции прозвенели все звонки, помреж объявил на выход.
Агриппина надела юбку, куртку и сапоги, сбежала вниз, встала за кулисой. Подошел сзади Жорка, обнял за плечи.
— Ни пуха ни пера, маленькая!
— Ладно. Начали с богом.
Кончилась музыка пролога, и Агриппина, сглотнув привычную растерянность, шагнула в круг света, пересекла этот круг быстрыми шагами, все еще пустая внутри, остановилась, оперлась боком о канцелярский стол. Мельком, не видя, поглядела в зал — жарко дышащая пропасть, колышущееся несобранное существо. Она почувствовала: потянулось к ней оттуда и слабо, безадресно заколебалось в воздухе — сделала жест рукой, как бы забирая, подчиняя это, повернулась резко, послала волну — себя — туда, в жаркую пропасть.
— Что, товарищи? — пошла первая реплика роли. — Кого ждем?.. Давайте, Петр Семенович, докладывайте ход строительства.
Она не смотрела на Жорку, — во время спектаклей она видела партнеров не прямым, а косвенным зрением, чтобы не разрушать свой круг, — слышала, как он двинул табуретом, пошелестел листками, не спеша, держа паузы, стал подавать сухой убогий текст так, что там, внизу, — не кашляло, не скрипело, слушало.
И пошло. Она чертила сотни метров зигзагов маленькими сапожками по кругу сцены, сходила с круга, ожидала за кулисой входную реплику — и возвращалась на круг. Неважно, что текст пьесы порой был убог и противоречив, она выдавала его с иной нагрузкой, подчиненно внутреннему своему — она рассказывала о неустроенной, тяжкой, прекрасной судьбе ее поколения, о своей собственной судьбе. «Господи!.. Да ведь мы забываем друг о друге в благополучии будней, — мысленно кричала она в зал наивное, но святое. — Мы топчем друг друга, обижаем… Оглянитесь, очнитесь, не дожидаясь общей беды, возьмитесь за руки… Слушайте меня, слушайте: посмотрите друг на друга добрыми глазами… Не ждите беды, чтобы оглянуться вокруг!» Она чувствовала: доходит. Нечто натянутое между залом и Агриппиной наполнялось взаимным током крови — Агриппина была сердцем, очищающим, обновляющим то, что шло к ней — и обновленным отдавала назад. Внутри все невыносимо сжималось, точно жизнь уходила из нее с этой отдачей — она любила сейчас всех жертвенно, покаянно.
— Не было друзей? Да, пожалуй… — говорила она текст роли — раскуренная сигарета замирала на полдороге, и рука вздрагивала.
Не бог весть какой жест — в соответствии с авторской ремаркой: «закуривает сигарету, нервничает». Но дело было не в сигарете, а в том, как она держала руку — лихо, игриво, но рука дрожит, клонится бессильная, и женщина не может унять эту дрожь. Первый и единственный раз ее героиня стала слабой перед своими подчиненными, перед залом. Рука — и потом слезы текут по улыбающемуся лицу, Жорка — Петр Семенович — опускает голову, чтобы не видеть этих слез.
— Я была счастлива, тем не менее, — идет дальше текст роли. — Независимо от того, что впереди — я была счастлива. Понимаешь, Петр? Я люблю людей, понимаешь? Ты не веришь мне? Я для них умереть готова…
— Весь секрет ее «искренности», — вдруг поймала она негромкий, но ясно слышный за кулисой голос Юры Васильева, — что она всегда: о себе — и про себя. И сейчас про Жорку: крушение надежд…
Юра знал, что она услышит, что сейчас, на финале спектакля, в ней сломается круг токов. Знал, что в ее теперешнем вывороте искренности — это удар ниже пояса. За что? Он сам бы не мог объяснить: была талантливей его, но была ли счастливей?.. Агриппина быстро взглянула на Жорку: слышал? Слышал, конечно — нечто вроде понимающей усмешки прошло по его лицу. Усмешка была не изнутри, не от себя, — это бы можно простить, — усмешка адресовалась за кулису: «что делать, старик, любовь приходит и уходит…» — и так далее, из обычного мужского комплекса.

Однако она донесла паузу, опустила руку с сигаретой, потом затянулась и щелчком отбросила окурок, привычно проследив, не слишком ли опасно в противопожарном отношении он упал.
Еще раз выдержала паузу, сказала последнюю реплику, потом, без радости, приняла аплодисменты и пять вызовов, и цветы, протянутые ей какой-то женщиной — все с полуусмешкой на губах и с поклонами, хотя ей хотелось заплакать или повеситься. Дело не в том, что сказал Юра, а зачем сказал. За что? Ни с кем из актеров она даже не поругалась за всю свою актерскую жизнь, — грубо ответить, это она могла, — но ведь как ругались, как обзывали друг друга молодые актрисы, и тут же снова мирились… Ни у кого она не перебила роль, не отняла лишние двадцать рублей ставки. Она получала — нет, недополучала — только свое. Так за что же?..
Жорка догнал ее на улице, пошел рядом, она молчала, наконец остановилась и дрожащим от злости голосом произнесла:
— Оставь меня! Видишь же: я не люблю тебя больше, не хочу! Можешь объяснять своим дружкам это как тебе угодно, но я не люблю тебя больше, не люблю, пойми, пожалуйста!
Жорка задержал ее, взяв за локти, она вырвалась.
— Я сейчас закричу, позову милиционера. Уходи!
На них оборачивались прохожие, Жорка пожал плечами и ушел. Она спустилась к морю, побрела берегом, злость, кипевшая в ней, успокаивалась, улегалась потихоньку. Плевать… Волчица не из вашей стаи, что делать… Но Жорка ей больше не нужен, хватит с нее тихих предательств, не словесных — улыбкой, пожатием плеч, паузой — движением, тем самым движением, в громогласное звучание которого он не верил. Он был моложе ее лет на семь, но здесь, как и всегда, он ее искал, а не она искала. Гордыня… Да, гордыня — и бог накажет одиночеством, ненавистью тех, кто рядом, ненавистью — за что? Волчица не из нашей стаи…
Зарево города осталось позади, море покачивалось неслышно и невидимо, на заоблаче́нном черном небе даже звезды не проблескивали. Впереди замерцал красный дымный свет, потом неясные пятна розового, синего, оранжевого света — точно старые абажуры, освещенные изнутри, кто-то разбросал по пригорку. Она вошла в палаточный городок и остановилась, не замечаемая никем, не мешающая никому — городской дом, распавшийся на полупрозрачные квартиры, лежал вокруг нее. В каждой парусиновой квартирке готовили свое, говорили свое, слушали свою музыку — никому ни до кого не было дела.
Три «Волги» стояли нагруженные, возле них копошились, проверяя, все ли собрано, черные фигуры. Может, они решили уезжать из-за холеры, пока не закрыли последний перевал, а может, у них просто кончился отпуск.

Биография

Произведения

Критика


Читати також