Николай Златовратский. Мечтатели
(Отрывок)
I
Когда кто-нибудь спрашивал Липатыча или Дему, всякий тотчас же, с особой готовностью, показывал в угол длинной и высокой мастерской с огромными закопченными и пыльными окнами, где они оба работали бок о бок: «Вон, вон они, Липатыч и Дема, у нас как же!» И при этом все почему-то улыбались непременно, но улыбались добродушно, ласково, любовно, как будто одно напоминание о них уже вызывало особое настроение в душе заводского человека.
Липатыч и Дема – оба были простыми рабочими в механической мастерской и закадычные приятели.
Липатыч был старый служака, выслуживший уже все сроки на пенсию, если бы только последняя для него существовала; Дема был почти вдвое его моложе. Липатыч был давно одинок и давно уже семьей была для него только та постоянно менявшаяся артель, в которой он работал; Дема же был женат и имел двоих детишек. У Липатыча поэтому не было своего хозяйства, и он нанимал «угол» в каморке Демы, а ребятишки Демы звали его «дедушкой».
И Липатыч и Дема были крестьяне, но Липатыч так давно уже был увезен из деревни в «учебу», что совсем забыл о своем деревенском происхождении: ему казалось, что не только он сам никогда не выходил за пределы «заводской округи», но что и родился он чуть ли не в самой мастерской. Это был истинно рабочий человек, – та, всем знакомая городская «мастеровщина», у которой, как известно, есть свой «нрав».
Дема – совсем наоборот. Несмотря на то что он уже лет десять работает рядом с Липатычем, несмотря на то что уже давно и семью к себе выписал он из деревни, – он весь жил в деревне; он за все эти десять лет как будто не видал хорошенько своей мастерской; она с утра до вечера только неясно, в каком-то тумане мелькала пред ним. И завод, и самый город – это было для него что-то временное, переходящее, как сонное видение, как станция, на которой останавливаются на несколько минут, чтобы проглотить кусок. Перед ним, в туманной дали, как желанная пристань, постоянно носилась деревня; вместо закопченных и сырых стен мастерской, среди грохота и шума машин и инструментов, он слышал трели жаворонка, скрип возов с сеном и снопами, говор сельской улицы; он видел свою избу, свою корову, лошадь, широкие поля, чистое бирюзовое небо, зеленый лес и… и простор, простор необозримый. «Вот уж скоро, – думал он постоянно и упорно каждый вечер, кончая работу в мастерской, – вот еще разве годок только, а там с ребятами переберемся к себе в деревню… И жена вздохнет… Все же оно там привольней, а то здесь, в прачках, уморилась… Теснота, сырь, болезни… Только бы вот на хозяйство скопить, а там и шабаш!..» Но проходил год, другой, а Дема все стоял у станка с утра до ночи, а другой раз и с ночи до утра, и пред ним по-прежнему, вместо грязного, темного и вонючего заводского двора, расстилался чистый, благоуханный простор деревенского поля… Дема, одним словом, был ненадежный человек среди коренного заводского населения; он принадлежал к той особой, впрочем, у нас еще довольно значительной группе рабочих, которая известна на заводах под кличкой «деревни».
Таковы были наши два приятеля. Дема уважал и по-своему даже любил Липатыча; Липатыч был привязан к Деме, но, как городской человек и притом пожилой, несколько ему как будто покровительствовал. Вообще они жили мирно и дружно, за исключением тех случаев, когда на Липатыча «находило» или «накатывало», как сам он говорил, и когда Дема за него «опасался». Особенно часто стало «находить» на Липатыча в последнее время, – оттого ли, что он чаще стал прихварывать или по другим причинам. Прихворнув, теперь обыкновенно Липатыч сердито говорил: «Ну, пора, пора тебе, служака, в яму лезть! Чего еще ждать?.. Сваливай колоду – отслужила!.. Кому нужда в гнилой колоде!.. На гнилую колоду неоткуда и слезе капнуть!..» Дема обыкновенно обижался на эти речи Липатыча, но в душе тем не менее хорошо понимал и чувствовал, как холод одиночества снедал Липатыча, и старался его утешить. Однако Липатыч этого не любил. «Ну, деревня, распустила нюни!.. А ты гляди прямо, в самую точку… Нечего глаза-то в сторону сворачивать!..» – ворчал он. И действительно, чуть только болезнь «отпускала» Липатыча, – он снова бодро нес свою рабочую службу, и только теперь чаще, чем прежде, разнообразя ее взрывами того особого «озорства», которое знало за Липатычем все население завода.
– Эй, деревня! Али помирать здесь задумал? – говорил одним воскресеньем Липатыч, входя в мастерскую, где уже все не только кончили «казенные уроки», но и то, что успели урвать из «казенного времени» на свой собственный барыш, а Дема, ничего не замечая и не слыша, продолжал неистово визжать громадным рашпилем по куску стали, воображая, может быть, что жаворонок напевает ему свои трели. – Ты чего же, деревня, забыл, что ли, что ноне праздник?.. Чего жадничаешь? Вас бы, жадных, давно следовало по шеям с завода… Баловство вот эдакое заведете да потом по деревням и разбежитесь… Брось, говорю, эту ахинею – все об одном думать… Я, брат, думал тоже. Не хватись вовремя, смотрел бы давно вперед затылком… На гвоздь уж веревку прилаживал… Бог спас!.. Я вот и один, да от такой подлости отбился, а у тебя семья… Брось, говорю…
– Ты, Липатыч, другой человек, – тихо и как-то мечтательно заметил Дема.
– Какой такой другой человек? Почему так? – обиделся Липатыч, грозно сверкая темными глазами из-под седых бровей. – Это еще надо доказать… Да… И ты человека старше себя обижать не имеешь права.
Липатыч был вообще очень чуткий человек ко всякой обиде; теперь же он окончательно был рассержен и хотел уйти, не дождавшись приятеля.
Тогда Дема, взглянув мельком на Липатыча, грустно почему-то покачал головой и сказал:
– Я вас, Вавил Липатыч, обижать не намерен… Я только к тому, что у меня – одно мечтание, а у вас – другое. Я вот к чему.
– Ты так и говори… А то – другой человек!.. Мы, брат, все одни, человеки-то!.. Пойдем чай пить.
Оба приятеля выбрались из мастерской и пошли по направлению к трактиру, и трудно было определить, кто из них был старше, так как Липатыч всегда шел впереди, гоголем, гордо и вызывающе подняв, как петух, голову, покрытую копной седых волос, на которой сбоку, блином, лежал замасленный картуз, а обе руки были засунуты в штаны под блузу; Дема же, напротив, шел тихо, медленно двигая длинными ногами, сутуловато согнув широкую спину и опустив вниз изъеденное оспой широкое добродушное лицо, с мясистым носом и крупными губами, как будто его неустанно пригнетала его неотвязная дума.
В ближайших к заводу трактирах и портерных стоял дым коромыслом; все столы были заняты. Двери уже не визжали, а как-то жалобно стонали, устало и изнеможенно. Липатыч и Дема сели рядом с одной кучкой рабочих. Липатыч заказал чаю и мрачно молчал. Дема уже не раз внимательно и опасливо взглядывал на него и чувствовал, что нынче Липатычу не по себе и что, того гляди, он окажет свое «озорство».
Рядом сидевшие рабочие о чем-то громко беседовали, когда Липатыч совершенно неожиданно прервал их, не обращаясь в частности ни к кому.
– Я говорю, что всему причина дух этот самый… немецкий, – твердо и уверенно выговорил Липатыч на всю комнату несколько осипшим басом, подняв вызывающе, как и всегда, свою седую львиную голову и сверкая из-под седых бровей темными глазами. – Да, и от этого к нам всякая пакость идет…
– Ну-у! – проворчал Дема и сокрушенно покачал головой. Он уже знал, что такой приступ ни к чему хорошему не приведет, если Липатыч попал на эту «линию».
– Не смей! Молчи! – замахал Липатыч грозно своей, принявшей уже совсем стальной цвет рукой, предупреждая возражение. – Я знаю, что говорю… Сорок пять лет он у меня вот где сидит… И как его только к нам через границу пропущают – диво!.. Деньги, главная вещь, – не иначе… Потому, нет чтобы перенять что ни то хорошее от него, а все норовят пакость самую… Вот от этого и нет ни свету, ни воздуху для рабочего человека… Это просто одна подлость али измена!.. Да, ума нет – вся причина: дурачье! Больно уж смирен да богобоязлив русский человек, страх божий у него есть, – вот его всякий и лупит и в хвост, и в гриву…
– Ну, брат, тоже… – возразил вдруг один молодой, худенький и низенький рабочий, в новой синей блузе, с темным маленьким лицом, длинным сухим носом и быстрыми бегающими глазками, которого все звали Юркой. – Другой русский тоже, брат… есть тоже такие… хахали!.. О, о! Еще почище немца… Еще они самим-то немцем вроде как колбасой закусят да жидом поперчат!..
Громкий хохот десятка голосов раскатился по трактиру.
– Что-о? – сурово спросил Липатыч.
– А вот и то! – говорил поощренный Юрка, входя в азарт. – Брешешь ты – вот что! Немецкий дух!.. Своего весьма достаточно… Зачем, вишь, за границу пущают, измена! А ты вот поди попробуй – устрой шламбаум?
– Ты со мной не смей так говорить… Слушай ухом, а не брюхом об чем говорят, – степенно-сурово сказал Липатыч. – Молодо-зелено так-то разговаривать… Послужи с мое… Сорок пять лет…
– Что – сорок пять лет! Заладил одно!.. Тут, брат, наука-то нехитра… Мы тоже побывали в разных хороших местах, насмотрелись прелестей… Немцы! И немцы есть хорошие люди… Тут не в немце дело, а в положении лица… в жизни… в самой то есть жизни… Понял? Вот я тебе и говорю – своих подлецов весьма достаточно… Русачок-то, он, брат, тоже скользкий, мылом смазан… хоть бы наш Псой Псоич!.. Да чего далеко ходить: середь нас самих такие есть братцы-русачки – их голой-то рукой не трожь… Ящеры! Ха-ха! – засмеялся Юрка своей собственной остроте, и хохот гостей снова потряс жидкие трактирные перегородки, а на лампах задребезжали стеклянные подвески.
– Молчи! – крикнул Липатыч, грозно поднимаясь из-за стола. – Как ты смеешь такие слова говорить про своего брата? про рабочего?.. Ящеры?.. Да ты кто сам-то? – И вдруг Липатыч, схватив Юрку за плечи своими могучими руками, затряс его, как медведь молодую осину. – Ты кто, молошная твоя губа? – спрашивал Липатыч, сверкая глазами и подставляя свой толстый с синеватым налетом нос к самому лицу Юрки. Юрка не ожидал такого наступления: он смутился и медленно отступал, когда, не торопясь, по обыкновению, подошел к Липатычу Дема и ласково и тихо положил ему на плечо руку.
– Вавил Липатыч, нельзя так, – проговорил он, – несправедливо… У всякого своя есть правда… и всякий волен свою правду говорить… Надо быть справедливым…
– Ежели правда – всегда скажу! – заговорил ободренный защитой и Юрка. – Почему правду нельзя говорить?
– Убью!.. Молчи!.. Слышишь, убью за свово брата! – кричал Липатыч на Юрку, не обращая внимания на Дему. – Все поносят, все… и ты еще… Дуби-ина-а эдакая!..– выразительно закончил Липатыч и оттолкнул, хотя и осторожно, могучими руками слабого и худенького Юрку к стене. Затем он сурово окинул взглядом Дему и, ничего не сказав, отвернулся от него в сторону. В это время Юрка, чтобы оправиться и несколько поддержать в себе упавший дух, стал крутить дрожащими руками сигаретку, опасливо посматривая исподлобья на Липатыча, который продолжал стоять посередине комнаты, обводя возбужденным взглядом все еще смотревшую на него толпу трактирных гостей. Это временное затишье, по-видимому, опять придало храбрости неугомонному Юрке.
– Правду, брат, не скроешь, – снова осмелился он заметить, хотя и значительно тише. – Видали мы народец и из наших русачков… Видали, брат… Плодится он теперь не меньше немца… Не к чему и за границу посылать!.. Тоже немецкий вкус понимаем! – уже довольно свободно закончил Юрка, попадая в прежний тон снова, когда раздался поощрительный хохот.
– Отстанешь ты? А? Ты меня, окаянный, до какой степени довести хочешь? – уже не сказал, а как-то зашипел на Юрку Липатыч, высвобождая из карманов руки. Заметив жест Липатыча, Юрка не решился продолжать. Но зато вдруг возмутился смиренный Дема; с ним произошло что-то странное; он весь покраснел, пот выступил у него на лбу, прежде чем он собрался говорить.
– Не хорошо… так… Нет, не хорошо, – сказал он, не глядя на Липатыча, и на лице его уже не было обычной грустной улыбки; оно было сердито, и напружившиеся на лбу жилы побагровели от непривычного волнения и напряжения. – Что ж, коли правда?.. Правду должен говорить всякий… Надо быть справедливым… Особливо старому человеку… Это – первое дело!..
Липатыч подозрительно и удивленно взглянул на Дему.
– Правда, по-твоему? Правда, говорите?.. А? – Так на что же тогда надеяться-то, надеяться на что, окаянные вы люди? – крикнул Липатыч, но вдруг в самом конце его голос неожиданно надтреснул, задрожал, он почувствовал, как что-то поднялось у него к горлу и слезы подступили к глазам.
Липатыч смутился, быстро отвернулся, отошел в свободный угол и затем, подойдя к стойке, сердито сказал буфетчику: «Налей!..» Он выпил стакан водки и, не закусывая, ни на кого не смотря, не оборачиваясь, сердито вышел в другую, заднюю дверь.
Дема все время исподлобья следил за ним – и опять грустная, задумчивая улыбка чуть заметно появилась на его губах.
– Липатыч-то наш… загрустил, братцы, – уже совсем развязно сказал окончательно оправившийся Юрка, подсаживаясь к товарищам.
– Загрустишь, брат, – заметил глухо кто-то из дальнего угла. – Еще то ли заговоришь, как во тьме-то кромешной тридцать лет просидишь!
Дема при этом вдруг о чем-то вспомнил, может быть о своем собственном «мечтании», и глубоко вздохнул. Он было поднялся, чтобы выйти из трактира, как тихо и медленно ступая, словно в туфлях, подошла к нему и к Юрке какая-то странная фигура, в длинном, потасканном и засаленном пальмерстоне, в резиновых калошах вместо сапог, в старом цилиндре, с большими очками на толстом носу и с бритым подбородком. Странная фигура сняла цилиндр, оголив совсем гладкий череп, обрамленный жидкими рыжеватыми, с проседью, волосами, и стала низко раскланиваться, улыбаясь и причмокивая ввалившимися губами.
Юрка вопросительно и несколько даже нахально вскинул на нее глаза.
– Извините… Позвольте пожать ваша честная рука, – сказала фигура, протягивая сначала Деме, потом Юрке свою пухлую, красную, с рыжими веснушками руку. – Вы добра душа… Да… Мы тоже бывайт много несчастлив… О, да, да!.. Много труда и много несчастлив… Надо быть справедливый!.. Бог один…
И фигура, жалостно улыбаясь, робко раскланялась и снова отошла, надев цилиндр.
– Пфр! – фыркнул Юрка и вслед ей сделал самую школьническую гримасу; сидевшие с ним рабочие фыркнули, в свою очередь, и громко засмеялись.
Жалкая фигура медленно повернулась и в недоумении посмотрела на них.
– Бог один для всех! – повторила она и, снова жалобно и ласково улыбнувшись, пошла к двери.
Дема был взволнован и всей историей с Липатычем, и этою сценой, которую он не мог понять хорошенько, но от которой чувствовал тяжесть на душе, и ему не нравился смех рабочих. Он взял фуражку и незаметно выбрался из трактира.
II
Липатыч быстро шел по заводской улице, расталкивая попадавшиеся ему группы рабочих. Напряженно растерянными глазами он глядел вперед себя и, по-видимому, кого-то и что-то искал, но кого ему нужно было, он никак не мог припомнить. Он только чувствовал, что ему было душно и жарко и что внутри у него что-то «подкатывало» и клокотало, как в котле с кипятком. Он скоро и незаметно дошел до конца улицы – и остановился: пред ним был пустырь. Тогда он вдруг как будто что-то вспомнил и, быстро повернувшись, пошел к своей квартире. Там была жена Демы, – высокая, худая, с высохшей грудью женщина, которая шила у окна, и ее ребятишки. Ребятишки бросились было весело к Липатычу, но, взглянув на его лицо, пугливо и смущенно остановились. Липатыч этого не заметил. Он стоял среди каморы и рассеянно оглядывал ее. Наконец он спросил: «Нет его?»
– Да ведь он с вами пошел, Вавил Липатыч.
– Куда пошел? – строго допрашивал Линатыч.
– Да ведь вы в трактир пошли… вместе пошли… всегда вместе… Я уж и не знаю – как так вышло, что вы друг от друга отбились.
Липатыч опять что-то вспомнил, сошел с лестницы, но вдруг вернулся, вынул из кармана горсть подсолнечных семян, молча насыпал их в подолы ребятишкам и снова вышел на улицу. Подойдя к трактиру и заглянув, не входя, в дверь, он, наконец, казалось, все понял и уже уверенно, как к определенной цели, зашагал крупными шагами за заводскую округу. Чем дальше оставлял он за собой и невнятный гул, и говор заводской улицы, и песни, и визг гармоники и трактирных дверей, тем он начинал чувствовать спокойнее на душе и как будто приходить в себя: его не душило больше и не клокотало внутри. Он шел минут десять. За заводом скоро город кончился, и за небольшим выгоном уже начались поля: рожь, гречиха, горох… Кругом было так тихо, что Липатычу не верилось, что у него не шумит в ушах, не бьет в голову, не вертится все колесом пред глазами. Он остановился, посмотрел на ясное, беспредельное небо и вздохнул: «О, господи!.. Господи! – прошептал он. – Благодать!..» Ему стало почему-то грустно, но и хорошо. Потом он почему-то подумал: «Али умирать уж пора?..» И при этом он почувствовал, что там, на самой глубине души, что-то еще ныло и болело, за что-то было обидно… Он опять вспомнил, зачем пришел сюда, и стал кого-то внимательно высматривать. Вон вдали, среди самого поля, он заметил черную фигуру, неподвижно сидевшую в глубине межи. «Он самый!» – подумал Липатыч и, утвердительно мотнув своей лохматой седой головой, подошел к полям.
Между двумя полосами высокой золотистой ржи сидел на пригорке один-одинешенек Дема и задумчиво делал букетик из нарванных им васильков, ромашки и ржаных колосьев. Грубые и почерневшие от железной пыли пальцы плохо ладили с тонкими и нежными стеблями и лепестками. Но Дема, кажется, мало обращал на это внимания. Он иногда бросал в сторону сделанный букетик, срывал несколько новых колосьев ржи и начинал внимательно вглядываться в них, считать семена, пробовать их на язык. И в то же время он что-то мурлыкал себе под нос: это была какая-то длинная-длинная и бесконечно грустная мелодия, состоявшая даже не из слов, а из одних певучих звуков.
Липатыч подошел к Деме и тихо остановился возле него. Дема мельком взглянул на него и снова взялся за букетик, продолжая мурлыкать. Липатыч молча присел к нему и стал вертеть бумажную сигаретку.
– Я так и знал… Здесь, мол, он, беспременно, – наконец заметил Липатыч, не глядя на Дему и, по-видимому, весь занятый собственными мыслями.
Дема молчал.
– Беспременно! Я так и знал, – опять говорил Липатыч и уже начинал раздраженно сплевывать, затягиваясь крепким дымом махорки. – Да все одно – ахинея… Ничего не будет… Это вот ежели умирать пора – точно, места прекрасные… Пожалуйте, милости просим!.. И могилка свежая, и цветочки прорастут… В лучшем виде!..
– Что ж, Вавил Липатыч, я ведь, кажись, никому своим занятием не мешаю, – грустно заметил Дема, – на глаза не лезу… Стараюсь сторониться…
– Не мешаю!.. Не мешаешь – да не так рассуждаешь!.. Вот об чем я говорю, – строго и даже сурово сказал Липатыч.
– В чем же я не так рассуждаю?.. Только что насчет правды… Правду свою всякий должен говорить предо всеми. Запрещать это нельзя, и притом с кулаками!.. Надо быть справедливым, – в свою очередь возразил Дема в ответ на строгое поучение Липатыча, стараясь по возможности говорить резонистее и поучительнее.
– Заладил!..– раздраженно заметил Липатыч и сердито сплюнул. – Словно поп… ха!.. Право, словно поп, – повторил Липатыч и фыркнул в бороду: ему почему-то понравилось самому это сравнение Демы с попом.
Они оба замолчали. Дема все думал, что бы такое сказать, чтобы окончательно успокоить и себя, и Липатыча. И наконец, сказал то, что говорил всегда в затруднительных случаях.
– Я вам всегда говорил, Вавил Липатыч: оттого вы на меня осерчаетесь, что у вас – одно мечтание; а у меня – другое.
Но это замечание, по-видимому, не произвело теперь того впечатления на Липатыча, какое производило прежде. Дема искоса посмотрел на старого приятеля – и удивился. Липатыч, очевидно, совсем не слыхал, что сказал Дема: он сидел, нагнув седую большую голову над коленками, и до того смотрел грустно и раздумчиво в расстилавшуюся пред ним даль, что Дема почти не узнал Липатыча. Никогда еще не видал он его в такой «меланхолии», и Деме стало почему-то жалко старика, и вдруг он понял как будто, зачем это его старый приятель заговорил нынче так насмешливо о «могилке».
– Эх, брат, Демьян Петрович! – неожиданно заговорил Липатыч таким необычно мягким голосом, все посматривая перед собой вдаль, что Дема невольно, как будто ожидая чего-то необыкновенного, насторог жился, стараясь не проронить ни одного слова своего приятеля. – Тоже, друг, говорят: правда!.. Видали и мы эту самую правду… Видали!.. Не обидел бог. Было у меня такое времечко в моей жизни… Тоже стар уж я, добрая ты душа, грешить-то зря али попусту языком болтать. Тоже слова-то они с языка не спуста идут… Гляди, не ноне-завтра в яму свалите… Было и у меня времечко. Давно уж это было, признаться… Ты еще тогда, поди, без штанов бегал… Эвона когда это!.. Тянул это я тогда лямку на немецком заводе, в Питере, по Шлиссельбургскому трахту… Ну, тяну эту лямку, как быть, по чеети, умный ты человек, – а не то что… Тогда я, даром что моложе был, – куда был скромнее… Это уж я, умная ты голова, от старости озорую!.. А ты думал, я уж всегда был такой пропащий?.. Нет, погоди, друг… Так вот, служу я, значит, у этих немцев верой-правдой, жизнь свою для них покладаю и конца этому не чаю; только, леточком этак, помню, вдруг к нам в мастерскую гости!.. Добро пожаловать… Впереди дирехтор наш идет, значит, дорогу показывает, все объясняет, а за ним персона со звездой, а там еще персона, а за ними все юнцы – десятка два их было али три… Идут, работы рассматривают, инструменты, машины… Ну, глядят – как глядят, и шабаш!.. Поглядел и я на них, а потом думаю – чего нам в их!.. Их дело – глядеть, наше дело – статья особая… Забрал в руки напильник – только свист пошел за ушами!.. Глядь, кто-то меня по плечу трогает… Обернулся, а вокруг меня все гости стоят… Отер рукавом лоб, смотрю на них, – что дальше будет. «Молодец, – говорит один персона, – люблю таких!.. Эка, – говорит, – силища-то!.. Ну-ка, – говорит другому персоне, – ощупайте его!.. Жилы-то, жилы-то – проволока, – говорит!.. А это-кремень!..» А сам это меня пальцами то там, то в другом месте потычет. Ну, думаю себе, – что-то будет с тобой, Липатыч!.. Как бы тебя на конную площадь в продажу к барышникам не пустили!.. А персона тут и говорит нашему директору: «Отдайте, – говорит, – его нам… Мы, – говорит, – его на выставку выставим!» Смеется. Дирехтор говорит: «С удовольствием!..» И раскланивается… Ему что я!.. Конечно, с нашим удовольствием, хоть в омут головой спущай… «Ну, хочешь, – говорит, – братец, к нам в техническую школу?.. Вот ты будешь работать, а наши молодцы эти будут смотреть на тебя да к делу приучаться. Жалованья, – говорит, – тебе будет столько-то, работы столько-то…» Говорит он, а у меня пред глазами ровно уж мухи летают… Ну, – думаю, – должно, создатель с небеси на меня своим оком воззрил… Эко, подумаешь, на человека счастье сдуру нанесло… Ну, и пожил я тогда, умный ты человек!.. Было времячко и у нас!.. Было!.. Что!.. Сам себе хозяин, сам себе работник!.. Встанешь утром с прохладой, пойдешь в мастерские, материал, струмент изготовишь… Сам это, братец, в чистой блузе ходишь… Сапоги глянцем наведешь… Рыло-то с мылом вымоешь… Ну, а там, глядишь, – налетит к тебе в мастерские молодая команда… Шу-шу!.. Зажужжит, что улей… Молодо все, весело… Все барчуки… Неделя прошла, а уж все со мной ровно век прожили… Один кричит: Липатыч! мне бы то, пожалуйста… другой: Вавило Липатыч, будьте добренькие, мне бы это показать: как тут да как там… Ну, а ты, значит, этак держишь себя строго, в ноте, – тому покажешь, другому… Объяснишь все, обстоятельно… Полюбил, друг мой, я эту молодягу, ну, вот ровно своих племяшей… Такая у нас дружба пошла… А вечером, коли главный наставник уйдет, побросают инструменты, заберутся кучкой в угол, на станках, на чурбанах усядутся, и тут-то пойдут беседы!.. Меня притащут, посередь себя посадят… Про наше житье заставят рассказы говорить… И пойдут кто что знает!.. «Эх, господа, – закричит какой ни то кудряш, – кабы вот рабочего человека так-то устроить… по божьему!..» А другой кричит: «Кабы вот и мужичку деревенскому такое ж одолжение насчет жизни сделать?..» А третий расскажет, как по другим странам наш рабочий человек живет… И все так любовно… Все чтобы так доброе сделать трудящемуся, значит, человеку… Помню, один такой кудряш был… Говорит, – у мово, – говорит, – дяденьки фабрика; умрет – мне достанется… Я, – говорит, – первым делом по любви… Окликну, – говорит, – рабочих: вот, мол, братцы, так и так, по любви будем жить… Я пред вами весь начистоту буду… Обо всем сообща будем договариваться. Я в чем прошибусь – вы поправите; вы в чем недомекаете – я укажу… Говорит, а у самого глаза так и играют… Известно – вьюнош!.. А тут, глядь, кто ни то песню затянет… Одним махом подхватят, так ровно к небесам и вынесут!.. Голоса молодые, воздуху забирают в полную волю!.. Да, было времячко, Демьян Петрович, и у меня… Есть чем вспомнить… Да! Пожил Липатыч часок!.. Ну, и за то спасибо… Благодарим покорно!.. Так ли?
И Липатыч как-то особенно выразительно высморкался на сторону – и замолчал. Он ждал, может быть, что скажет Дема. Но Дема словно застыл, уставив глаза в землю, как будто рассказ Липатыча убаюкал его до сонных грез.
– Ну и что ж после того? – спросил Липатыч и долго смотрел на Дему. Но Дема не шелохнулся.
– Измена!..– выразительно сказал Липатыч.
– Слышь, Демьян Петрович, что я говорю: из-ме-е-на-а! – строго и отчетливо выговорил Липатыч. – И что всему начало и причина – немец… Вот что я говорю… Ты теперь пойми!..
Дема зашевелился. Очевидно, он готовился что-то наконец сказать.
– Что ж, Вавило Липатыч, – почему ж немец?.. Разве измена без немца быть не может, – сказал он.
– Где эти юнцы?.. Ты мне скажи – где они? – строго спросил Липатыч.
– Выросли, надо быть…
– Где ж они рощеные-то?
– Вы, Вавило Липатыч, не огорчайтесь очень, – мягко заметил Дема. – Где ж им быть?.. Знамо, они не немцы, а наши… барчуки… Проживают где ни то, потому они по мастерским или где около простого рабочего… черной работой заниматься не станут… А живут где ни то, по-благородному… Может, по заграницам.
Вдруг Липатыч поднялся и, нагнувшись к самому уху Демы, сказал каким-то тяжелым удрученным шепотом:
– Вот тут и есть… измена!.. Это он самый их деньгой обошел!.. Отшиб – прямое дело!..
Дема сомнительно покачал головой.
– Ну? что еще? – сурово прикрикнул на него Липатыч, выпрямляясь во весь рост. Дема опасливо взглянул на него: пред ним снова стоял прежний Липатыч, тот «озорной старик», которого знал и по-своему любил весь завод.
– Вот, Вавил Липатыч, – заметил Дема так же сурово, – вы вот все на стороне вину ищете… А я говорю: надо быть справедливым… особливо старому человеку…
Липатыч сурово посверкал на Дему своими черными глазами, плюнул – и, засунув руки в карманы штанов, сердито посвистывая, гордым гоголем пошел к заводу.
Дема только грустно покачал головой и остался. Он любил и очень уважал Липатыча, но он никак не мог, по мягкости и рассудительности своей натуры, переносить резкий, нетерпимый тон, который в последнее время все больше и больше прорывался у Липатыча, – а потому часто на него обижался. Дема знал Липатыча давно, слышал, как он ругает ругательски «немцев», и сначала просто не понимал, почему это Липатыч распалялся всегда такой к ним ненавистью. На заводе, на котором служили он и Липатыч, было и прежде и теперь всякое начальство: были и немцы (точно, что их было немало), и поляки, и евреи, и англичане (ну, положим, что и это все «немцы»), но были и самые настоящие, свойские русаки. Вот и теперь у них смотритель мастерской – самый коренной русак, и зовут его Псой Псоич (шельма он – точно и выбрался в начальство всеми правдами-неправдами). Очевидно, Липатыч был несправедлив и разносил только немцев единственно по своему озорству и крайней нетерпимости; когда же ему указывали на Псоя и спрашивали, какой он будет нации, – он с обычной своей озорной резкостью говорил: «Какой Псой нации? Пес он – вот какой нации!..» Дема так и не мог понять озлобления Липатыча против немцев и приписывал его исключительно «озорству».
И вот теперь, когда Липатыч так оскорбительно оставил Дему одного, – он, однако, не обиделся: он вспомнил и признание Липатыча, и его необычно мягкий тон, каким он вспоминал о своем прошлом, и его замечание о «могилке», и чем больше он думал об этом, тем грустнее и больнее становилось у него на душе; ему стало жалко и «старого служаку» Липатыча, и себя самого, и многих-многих других, – жалко и вместе обидно за что-то… На него как будто вдруг повеяло общим холодом жизни, тем холодом, который раньше он смутно ощущал в себе и думал, что это только ему «холодно», и от которого бежал он в свои «мечтания» среди полей, стыдливо скрывая их от шумной сутолоки заводской жизни.
– Ах, Липатыч, Липатыч, – прибавил он, так же загадочно и уныло покачав головой. Дема поднялся и медленно, раздумывая, пошел домой. Он вдруг открыл в Липатыче что-то, чего прежде не знал и не понимал.
Критика