Джузеппе Томази ди Лампедуза. Леопард

Джузеппе Томази ди Лампедуза. Леопард

(Отрывок)

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Вечерняя молитва и знакомство с князем. — Сад и мертвый солдат. — Аудиенция у короля. — Ужин. — В коляске до Палермо. — В гостях у Марианнины. — Возвращение в Сан-Лоренцо. — Беседа с Танкреди. — Дела в конторе и рассуждения о политике. — С падре, Пирроне в обсерватории. — Разрядка за обедом. — Дон Фабрицио и крестьяне. — Дон Фабрицио и сын Паоло. — Известие о десанте и снова молитва.

Май 1860

«Ныне и присно и вовеки веков. Аминь».
Отзвучали последние слова ежевечерней молитвы. На протяжении получаса спокойный голос князя напоминал о милосердии и покаянии; на протяжении получаса иные голоса, сливаясь друг с другом, плели волнистую ткань молитвенного гула, на которой золотыми цветами рассыпаны были необычные слова: любовь, непорочность, смерть; покуда не стих этот гул, гостиная в стиле рококо казалась преобразившейся; даже попугаи, распластавшие свои широкие крылья на стенах, обитых шелком, словно немного оробели, даже Магдалина в простенке между окнами походила сейчас на грешницу, а не на рыжеволосую красавицу, мечтавшую невесть о чем.
Теперь, когда голос князя умолк, все стало возвращаться к обычному порядку или, вернее, обычному беспорядку. В дверь, через которую, вышли слуги, помахивая хвостом, забрел пес Бендико, еще обиженный своим недавним изгнанием.
Женщины медленно подымались со своих мест; отброшенные в сторону шлейфы лишь постепенно открывали взору обнаженные мифологические фигуры на мелочно-белом мраморе пола, покуда, наконец, сокрытой от глаз осталась лишь одна Андромеда: сутана падре Пирроне, все еще погруженного в молитвы, долго мешала ей вновь свидеться с серебристым Персеем, который жаждал поцелуев и спешил к ней на помощь, преодолевая бурные потоки.
Проснулись божества, изображенные на плафонных фресках. Толпы тритонов и дриад, возникая из водных пучин, низвергаясь с горных высот, пробиваясь сквозь малиново-красные облака и заросли альпийских фиалок, устремлялись к некоему подобию Золотого Ущелья, дабы оттуда превозносить, до небес славу дома Салина; их бивший через край восторг вынудил художника пренебречь простейшими законами перспективы; главные божества, князья среди богов, Юпитер-громовержец, насупившийся Марс, томная Венера, вырвавшись из толпы божеств меньшего ранга, крепко держали голубой щит с изображением пляшущего Леопарда. Они-то знали, что теперь снова могут целых двадцать три с половиной часа спокойно владеть этим домом. Изображенные на стенах обезьянки опять стали строить рожи попугаям.
А вслед за этим палермским Олимпом поспешили спуститься на землю с мистических высот и смертные обитатели дома Салина. Девицы расправляли складки на платьях и со смешинкой в голубых глазах перекидывались друг с другом словечками из лексикона питомиц монастыря — вот уже больше месяца прошло со дня Четвертого апреля (4 апреля 1860 года в Сицилии произошли первые массовые выступления против власти Бурбонов, предшествовавшие освобождению острова войсками Гарибальди), когда им, предосторожности ради, ведено было вернуться домой из монастырской школы; они теперь тосковали по своим дортуарам с балдахинами и по тесному общению с Господом Богом. Мальчишки уже успели сцепиться, вырывая друг у друга образок святого Франциска; первенец, наследник, герцог Паоло, захотел курить, но, стесняясь приступить к этому занятию в присутствии родителей, расхаживал по комнате, нащупывая лежавший в кармане соломенный портсигар. На исхудалом лице герцога Паоло появилось выражение какой-то нездешней тоски: день выдался неудачный — рыжий ирландский скакун Гуискардо как будто начал сдавать, а Фанни не нашла способа (а может, и не пожелала) переслать ему, как обычно, свою записочку на цветной бумаге. Зачем, собственно, Спасителю понадобилось воскресать?
Княгиня порывистым нервным движением положила молитвенник в вышитую стеклярусом сумочку и взглянула прекрасными, безумными глазами, на своих детей-рабов, затем на мужа-тирана, к которому тянулось ее хрупкое тело, тщетно жаждущее любовной близости. А князь тем временем подымался со стула под тяжестью его гигантского тела сотрясались половицы — на мгновение в ясных глазах князя вспыхнула гордость за это хоть и призрачное подтверждение господства над людьми и вещами. Теперь он водружал на стул, стоявший перед ним во время молитвы, непомерно большое евангелие в красном переплете и складывал платок, служивший ему во время коленопреклонения легкое недовольство омрачило его взгляд, когда он вновь обнаружил пятнышко от кофе, с утра посмевшее нарушить сверкающую белизну его жилета.
Нельзя сказать, чтоб князь был толст; нет, он только отличался огромным ростом и необычайной силой; в домах где обитали простые смертные, он головой касался люстры; пальцы князя сгибали золотые дукаты, словно веленевую бумагу, и нередко из дома Салина в ювелирную лавку отправлялись в починку вилки и ложки, которые князь за столом сгибал в дугу, давая тем самым выход с трудом сдерживаемому гневу. Впрочем, эти же пальцы способны были к движениям, весьма деликатным, способны были к ласке и к управлению тончайшими приборами; на горе свое, не забывала об этом Мариа-Стелла, жена князя; но и винты, кольца, кнопки и протертые порошком стекла телескопов, подзорных труб, «искателей комет», наполнявшие его личную обсерваторию в самой верхней части виллы, были знакомы с легким, едва ощутимым прикосновением его рук.
Лучи солнца, уже близкого к закату, но все еще стоящего высоко в этот майский предвечерний час, осветили розоватое лицо князя — признак немецкого происхождения его матери, той самой княгини Каролины, чье высокомерие тридцать лет тому назад замораживало погрязший в небрежении двор королевства Обеих Сицилий. Привлекательная бледно-розовая кожа и белокурые волосы на фоне оливковых лиц и иссиня-черных волос дополнялись другими германскими ферментами в крови князя, гораздо менее удобными для сицилийского аристократа в этом тысяча восемьсот шестидесятом году, властный нрав, известная закостенелость моральных устоев и склонность к абстрактному мышлению, которые в морально развинченной атмосфере палермского общества соответственно перешли в капризный деспотизм, вечные моральные угрызения и презрение к родным и друзьям, которые, как ему казалось, дрейфовали в излучинах медленной реки сицилийского прагматизма.
Первый (и последний) в роду, представители которого на протяжении веков неспособны были даже к тому, чтоб произвести сложение своих расходов и вычитание собственных долгов; князь обладал большой и подлинной склонностью к математике; приложив свои способности к астрономии, он тем самым добился немалого общественного признания и испытал тончайшие наслаждения разума.
Гордость князя столь тесно сплелась у него склонностью к математическому анализу, что себя поверить, будто звезды подчиняются его расчетам (да и на самом деле казалось, что именно; так они поступают), а две небольшие планеты, открытые им (Салина и Резвый назвал он их по имени поместья и своей незабвенной гончей), прославляют род его в прозрачно-чистых просторах между Марсом и Юпитером, тем самым придавая фрескам во дворце пророческое значение.
Обуреваемый, с одной стороны, гордыней и страстью к трезвому мышлению, унаследованными от матери, а с другой — чувственностью и легкомыслием отца, бедный князь Фабрицио при всех своих повадках Зевса томился вечной тоской и безучастно наблюдал за крушением как своего сословия, так и собственного достояния, не имея ни малейшего желания воспрепятствовать тому и другому.
Эти полчаса между молитвой и ужином казались князю наиболее приятными, и он заранее предвкушал их обманчивый покой.
Предшествуемый Бендико, который по сему случаю пришел в крайнее возбуждение, князь спустился по невысокой лестнице, ведущей в сад. Расположенный между виллой и тремя стенами ограды, этот сад, отгороженный от мира, напоминал кладбище; параллельные ряды холмиков, столь похожие на могилы тощих великанов, подчеркивали это сходство, хотя на деле лишь разграничивали канавы для обводнения.
Здесь, на красноватой глинистой почве, все росло в густом беспорядке — живая изгородь из мирта скорее преграждала путь, нежели служила своей цели; цветы, тянулись кверху как Бог на душу положит. В глубине сада статуя Флоры, покрытая желтовато-черными пятнами лишайника, смирившись, выставляла напоказ свои многовековые пороки; две скамьи из серого мрамора с выщербленными подушками из того же материала стояли по обе стороны статуи; лишь росшая в углу акация вклинивалась в эту картину золотом своего неуместного веселья. Здесь каждая пядь земли свидетельствовала о стремлении к красоте, быстро погрязшем в лени.
Сад, теснимый этими стенами, словно умерщвленный ими, источал слащавые, плотские, слегка гнилостные запахи, напоминающие запахи ароматических жидкостей, которыми пропитывают мощи святых; пряный, проперченный запах гвоздики заглушал церемонное благоухание роз и крепкий аромат магнолий, росших в углах сада; а откуда-то снизу подымался запах мяты, смешанный с детски наивным благоуханием акаций и слащавым ароматом мирта; из-за ограды струились альковные запахи первых цветов апельсинового дерева.
В этом саду все оскорбляло глаз: он был положительно создан для слепого; но обоняние могло здесь получить сильное, хоть и не тонкое наслаждение. Розы «Поль Нейрон», черенки которых князь сам приобрел в Париже, здесь выродились; сначала их питали и звали к жизни могучие и беспечные соки сицилийской земли, затем их жгло беспощадное солнце, и теперь они превратились в подобие капусты телесного цвета, на вид непристойной, но издававшей до одурения стойкий аромат, на который не посмел бы рассчитывать ни один из французских садоводов.
Князь поднес такую розу к самому носу, и ему почудилось, будто он вдыхает знакомый запах кожи одной балерины парижского театра «Гранд Опера».
Бендико, которому также было предложено понюхать розу, отвернулся от нее с отвращением и поспешил на поиски более здоровых ощущений среди раскиданного по земле удобрения и дохлых ящериц.
Однако у князя полный ароматов сад вызвал цепь мрачных мыслей. Теперь здесь так славно пахнет, а с месяц назад…
И он с омерзением вспомнил, как по всей вилле волнами разнесся приторно-тошнотворный запах, причину которого установили лишь позднее: его издавал труп молодого солдата пятого батальона егерей, который, будучи ранен в стычке с отрядом бунтовщиков у Сан-Лоренцо, приполз сюда, чтоб одиноко умереть возле лимонного дерева. Он лежал ничком среди густой листвы, опустив лицо в лужу крови и блевотины, вцепившись ногтями в землю; по трупу ползали муравьи, а под самой портупеей в грязной жиже плавали лиловатые кишки.
Руссо, управляющий князя, обнаружив в саду этот разлагавшийся труп, перевернул его на спину, прикрыл лицо покойника большим красным платком, с помощью ветки втиснул выпавшие кишки в открытую рану, прикрыл ее голубыми фалдами шинели, не переставая при этом с омерзением плеваться — хоть и не прямо в лицо покойному, но все же вблизи трупа. И все это Руссо проделывал с вызывавшим опасения знанием дела, приговаривая: «Эти мерзавцы воняют даже после смерти». Вот и все, чем была отмечена одинокая кончина.
Когда однополчане унесли тело (они тащили его до повозки, ухватив за плечи, так что из куклы снова выпала набивка), к вечерней молитве добавили «de profundis» за упокой души незнакомца; совесть женщин из дома Салина на том успокоилась, и больше о нем не вспоминали.
Князь подошел к статуе Флоры, ободрал лишайник с ее подножия и стал ходить взад и вперед по саду, низкое закатное солнце бросало мрачные тени на садовые грядки, и без того походившие на могилы.
О покойнике и в самом деле разговору больше не было; в конце концов, солдаты на то и солдаты, чтоб умирать, защищая своего короля. И все же образ этого выпотрошенного солдата всплывал в памяти, словно взывая о покое, который мог быть достигнут лишь единственно приемлемым для князя способом: только сознанием абсолютной необходимости можно преодолеть и оправдать эти страшные муки. А вокруг толпилась иные, куда более жестокие призраки. Пожалуй, смерть за кого-то или за что-то в порядке вещей; нужно, однако, знать, или по крайней мере быть уверенным, что человек знал, за кого или за что умер; изуродованный труп солдата требовал ответа, но тут-то как раз и начинался туман.
«Но, дорогой Фабрицио, он умер за короля, это же ясно, — ответил бы ему шурин Мальвика, тот самый, кого толпа друзей всегда избирала своим рупором. За короля, представляющего порядок, преемственность, приличие, право, честь; за короля, который один лишь защищает церковь, за короля, который не даст уничтожить собственность, — а ведь это конечная цель секты» (К «секте» феодальная реакция причисляла участников аитибурбонского движения). Ничего не скажешь, прекрасные слова, обозначавшие все, что дорого князю, что запало ему глубоко в сердце. И все же режущая боль оставалась. Ну, ладно, король. Он хорошо знал короля, по крайней мере того, который недавно скончался; нынешний всего лишь семинарист, напяливший генеральский мундир, и, по чести говоря, мало чего стоит. «Но это же не довод, Фабрицио, — возражал Мальвика. — Отдельный суверен может и не быть на высоте, однако монархическая идея остается». — «Верно и это, но короли, воплощающие идею, все же не должны, не могут из поколения в поколение опускаться ниже определенного уровня не то, дорогой шурин, пострадает и сама идея».
Сидя на скамье, князь безучастно наблюдал за разрушениями, которые Бендико производил на грядках время от времени пес поглядывал на него своими невинными глазами, словно просил похвалы за свершенную им работу: четырнадцать изломанных гвоздик, наполовину разрушенная изгородь, одна засоренная канавка. Не пес — настоящий христианин.
— Молодец, Бендико, поди сюда!
И пес подбегал, касался руки князя испачканными землей ноздрями, изо всех сил стремясь доказать, что великодушно прощает столь легкомысленнее вмешательство в его прекрасную работу.
Аудиенции, многочисленные аудиенции, которые король Фердинанд давал князю в Казерте, в Каподимонте, в Портичи, в Неаполе и еще черт знает где.
Он шагал рядом с камергером — болтуном с треуголкой под мышкой и самыми свежими непристойностями Неаполя на устах — по бесконечным залам, где великолепная архитектура сочеталась с меблировкой, столь же тошнотворной, как и сама бурбонская династия; затем по грязным переходам и плохо подметенным лестничкам они добирались до приемной, где ждало много народу; непроницаемые лица шпионов, алчные лица рекомендованных просителей. Камергер, то и дело прося прощения, расталкивал толпу людишек и вел князя в другую, предназначенную для придворных приемную — серебристо-голубую гостиную времен Карла Ш; после недолгого ожидания в дверь легко стучался лакей, и князь представал перед высочайшей особой.
Личный кабинет мал и нарочито прост: на беленых стенах портрет короля Франциска I и нынешней королевы, которая глядела кисло и гневно; над камином мадонна Андреа дель Сарто, казавшаяся изумленной тем, что ее поместили среди цветных литографий, изображавших третьеразрядных святых и неаполитанские часовни; на особой подставке восковой младенец Христос и зажженная свеча перед ним; на скромном письменном столе белые бумаги, желтые бумаги, голубые бумаги: словно вся администрация королевства в своей конечной фазе — в ожидании подписи его величества.
За бумажным заграждением сам король. Он уже встал во весь рост, чтоб не показывать, как подымается широкое поблекшее лицо, обрамленное белокурыми бакенбардами, военный мундир из грубого сукна, из-под которого каскадом ниспадают лиловые панталоны. Король делает шаг навстречу, милостиво протягивая правую руку для целования, которое затем будет отклонено им.
— Салина, благословенны глаза мои, когда тебя видят.
Сочностью своей неаполитанский акцент короля намного превосходил акцент камергера.
— Прошу, ваше величество, простить мне отсутствие придворного мундира; я лишь проездом в Неаполе и не хотел упустить возможности лично выразить свое почтение вашему величеству.
— Салина, да ты в своем уме? Ведь знаешь, что в Казерте ты, как у себя дома. Конечно, как у себя дома, — повторял король, усаживаясь за письменный стол и медля с минуту, прежде чем предложить сесть гостю. — А девочки как поживают?
Князь понял, что настал момент для пикантной и в то же время ханжеской двусмысленности.
— Девочки, ваше величество? В мои лета, будучи связан священными узами брака.
Губы короля улыбались, но руки строго перебирали бумаги на столе.
— Поверь, я никогда бы себе не позволил, Салина. Я справлялся о княжнах, о дочерях твоих; Кончетта, милая наша девчурка, уже, должно быть, подросла, стала взрослой.
От семьи — к науке.
— Ты, Салина, делаешь честь не одному себе — всему королевству! Великое дело наука, коль ей не вздумается нападать на церковь!
Зятем, однако, маска друга откладывалась в сторону и надевалась маска строгого монарха.
— Скажи-ка, Салина, что поговаривают в Сицилии о Кастельчикала?
Салина слышал о нем много как от монархистов, так и от либералов, но не хотел предавать друга, мялся, отделывался общими фразами.
— Большой синьор, прославлен в бою, быть может, немного стар для трудов наместничества.
Король мрачнел: Салина не хочет шпионить. Значит, Салина ровно ничего не стоит. Опершись руками о письменный стол, король приготовился закончить аудиенцию.
— Столько дел; все королевство лежит на этих плечах. — Теперь настало время немного подсластить: — Салина, когда будешь проезжать через Неаполь, покажи Кончетту королеве. Знаю, слишком молода, чтоб быть представленной ко двору; но кто же нам помешает устроить маленький, совсем интимный обед. Знаешь, как говорят у нас в Неаполе: раз макароны на столе, дети хорошо растут… Привет тебе, Салина, будь здоров.
Но однажды прощание вышло прескверное. Князь, пятясь назад, уже успел совершить второй из предписанных по этикету поклонов, когда король снова призвал его.
— Послушай, Салина. Говорят, в Палермо у тебя подозрительные знакомства. Этот твой племянник Фальконери… Отчего ты ему не вправишь мозги?
— Но, ваше величество, Танкреди занят лишь женщинами и картами.
Король потерял терпение.
— Салина, Салина, ты глупеешь, за всех в ответе ты, опекун. Ему скажешь, чтоб голову берег. Прощай!
Снова проходя безвкусно-пышной анфиладой комнат, чтоб расписаться в книге посещений королевы, князь чувствовал, как им овладевает уныние. Плебейская сердечность короля угнетала не меньше его полицейской ухмылки. Блаженны те его друзья, кто видит в фамильярности знак дружбы, в угрозе — знак королевской мощи. Он не может. Обмениваясь сплетнями с безукоризненным камергером, он задавал себе вопрос, что же придет на смену этой монархии, на челе которой уже начертаны знаки смерти. Пьемонтец, прозванный Благородным и поднявший столько шума в сноси маленькой захолустной столице? Разве все не останется по-прежнему? Туринский диалект взамен неаполитанского. Только и всего.
Подошли к книге записей. Расписался: Фабрицио Корбера, князь Салина.
А может, республика дона Пеппино Мадзини? «Спасибо, тогда я стал бы просто синьором Корбера».
Долгий обратный путь его не успокоил. Даже мысль об уже назначенном свидании с Корой Даноло не могла его утешить.
Что оставалось делать, раз все обстояло именно так? Цепляться за то, что есть, не совершая прыжков вслепую? Но тогда нужен сухой треск залпов, совсем недавно раздавшийся на одной из мрачных площадей Палермо. Впрочем, к чему залпы? Одним «бум! бум!» ничего не добьешься. Не так ли, Бендико?
«Динь, динь, динь» — прозвучал в ответ колокольчик, возвещавший ужин. Бендико бежал, и слюни текли у него в предвкушении еды. «Точь-в-точь как тот пьемонтец!» — думал Салина, подымаясь по лестнице.

Ужинали на вилле Салина с ущербной пышностью, которая в те времена стала стилем королевства Обеих Сицилий. Уже одно число сотрапезников (их бывало четырнадцать, считая хозяев дома, детей, гувернанток, наставников) придавало внушительность столу. Покрытый штопаной скатертью тончайшего полотна, он сверкал при свете мощной лампы, не слишком надежно прикрепленной к фигуре нимфы, в свою очередь подвешенной к люстре из венецианского стекла. Свет еще лился в окна широкими потоками, но белые фигуры, служившие барельефом на темном фоне дверей, уже растворялись в тени. Массивное столовое серебро, великолепные бокалы с буквами «F. D.» (Ferdinand dedit — Дар Фердинанда) на богемском стекле — память о щедрости короля но тарелки, каждая тоже со славными F. D., это лишь жалкие остатки истребления, произведенного судомойками, и все они от разных сервизов. Те, что побольше, с широким, цвета зеленого миндаля бордюром и золотыми якорьками, происходили из королевского дворца в Каподимонте и служили лишь князю, который любил, чтоб вокруг него все, кроме жены, казалось массивным.
Когда князь вошел в столовую, все уже были в сборе, но сидела лишь княгиня, остальные стояли за спинками своих стульев. Перед прибором князя распростер свои серебряные крылья огромный супник; по сторонам его, словно колонны, высились горы тарелок, а на крышке красовался пляшущий леопард.
Князь сам разливал суп — занятие в достаточной мере приятное, символ высоких обязанностей отца семейства. Однако в этот вечер все услышали уже давно не раздававшееся грозное позвякиванье ложки о стенки супника — признак великого, но еще сдерживаемого гнева (самый страшный из всех звуков на свете, — рассказывал сорок лет спустя один из оставшихся к тому времени в живых сыновей): князь заметил, что шестнадцатилетнего Франческо Паоло нет на месте. Правда, мальчик тут же вошел и со словами «прости меня, папа» сел за стол. Выговора не последовало, и все же падре Пирроне, в какой-то мере исполнявший роль сторожевого пса, поручил себя божественному милосердию. Бомба не взорвалась. Но ветер, возникший при ее полете, заморозил присутствующих, и ужин все равно был испорчен. Все ели в тишине, чуть прищуренные голубые глаза князя поочередно впивались в сыновей, заставляя их неметь от страха.
Между тем князь думал: красивая семья. Женщины в меру полны, цветущи, лукавые ямочки на щеках, резкая складка между бровями — атавистический недостаток рода Салина. Мужчины худощавы, не крепки, на лицах модная меланхолия, а ножами и вилками орудуют со сдержанной силой.
Один из сыновей, Джованни, второй по счету, самый любимый, самый непокорный, отсутствует более двух лет. В один прекрасный день он исчез из дому, и два месяца не было от него вестей. Наконец из Дон-дона пришло почтительное и холодное письмо, в котором он просил простить его за доставленные огорчения, не волноваться о его здоровье и самым странным образом утверждал, что скромную жизнь служащего на угольном складе предпочитает «слишком обеспеченному» (читай: «скованному») существованию под родительским кровом. Воспоминания и тревога за юношу, блуждающего среди продымленных туманов еретического города, больно защемили сердце много пережившего князя. Он еще больше помрачнел. Помрачнел настолько, что сидевшая рядом с ним княгиня протянула свою детскую руку и погладила могучую лапищу леопарда, покоившуюся на скатерти. Этот неосторожный жест вызвал цепь ощущений: раздражение, что к нему испытывают жалость, чувственное влечение, направленное, однако, не на ту, кто его пробудил. В одно мгновенье перед князем возникла утопавшая в подушках головка Марианнины. Повысив голос, он сухо бросил слуге:
— Доменико, скажешь дону Антонио, чтоб заложил гнедых в коляску, после ужина я спущусь в Палермо. Взглянув в глаза жены, остекленевшие от испуга, он было раскаялся в своем приказании, но, поскольку отмена раз отданного распоряжения немыслима, решил настоять на своем, дополнив жестокость насмешкой: — Падре Пирроне, едем со мной вернемся к одиннадцати; два часа вы сможете провести в монастыре со своими друзьями.
Поездка в Палермо вечером, да еще в эту пору беспорядков, если только дело не шло о любовном приключении самого низкого пошиба, казалась совершенно абсурдной; но брать в качестве спутника в такую поездку своего домашнего духовника было уже возмутительным самодурством. Падре Пирроне по крайней мере воспринял это решение именно так и, конечно, оскорбился, — но уступил.
Едва была проглочена последняя ягода мушмулы, как у подъезда раздался шум подкатившего экипажа. Пока в зале лакей подавал князю цилиндр, а отцу иезуиту треуголку, княгиня, у которой слезы навернулись на глаза, предприняла последнюю тщетную попытку:
— Но, Фабрицио, в такие времена… дороги полны солдат, на улицах сброд… Может приключиться беда.
Он рассмеялся.
— Глупости, Стелла, глупости. Что может случиться? Все меня знают. В Палермо мало таких верзил. Прощай.
И поспешно поцеловал ее гладкий, без единой морщинки лоб, едва достигавший его подбородка.
То ли запах кожи княгини пробудил в нем нежные воспоминания, то ли покаянная поступь следовавшего за ним падре Пирроне прозвучала как предостережение, но, дойдя до коляски, князь снова едва не отменил поездку. Однако в ту минуту, когда он велел кучеру повернуть в конюшню, из окна раздался безумный крик:
— Фабрицио, мой Фабрицио! — У княгини начинался очередной истерический припадок.
— Пошел, — сказал он кучеру, который сидел на козлах, прижав кнут к животу. — Пошел. Едем в Палермо, отвезем его преподобие в монастырь. — И хлопнул дверцей, прежде чем лакей успел ее закрыть.
Ночь еще не наступила; меж высоких стен белой лентой вилась дорога. По соседству с поместьем Салина слева виднелась полуразрушенная вилла Фальконери. Она принадлежит Танкреди, племяннику и питомцу князя. Отец Танкреди, муж сестры князя, умер, промотав свое состояние. Эго было полное разорение, одно из тех, когда уплывает даже серебро, украшавшее ливреи слуг; после смерти матери Танкреди король поручил опеку над четырнадцатилетним племянником князю Салина. Мальчик, которого он до этого почти не знал, пришелся весьма по душе раздражительному князю, который обнаружил в нем веселый задор, легкомысленный нрав, а порой внезапные приступы серьезности. Хоть князь не признавался и самому себе, но он предпочел бы племянника своему первенцу, добродушному олуху Паоло.
Теперь Танкреди шел двадцать первый год, и он премило развлекался на деньги, которые опекун, не жалея, выдавал ему из собственного кармана. «Кто знает, что сейчас вытворяет этот мальчишка», — думал князь, покуда коляска катила вдоль виллы Фальконери. В наступавшей темноте каскады цветов бугенвиллий, рвавшихся за изгородь, подобно шелковым занавесям, придавали дому излишне праздничный вид. «Кто знает, что он сейчас вытворяет».
Король Фердинанд, конечно, дурно поступил, заговорив с ним о плохих знакомствах мальчика, но, по существу, король прав. Попав в сети к приятелям игрокам и к женщинам, про которых в те времена говорили, что они «не умеют себя вести», Танкреди покорял их своей привлекательностью. Однако это не мешало ему открыто проявлять симпатии к «секте» и поддерживать сношения с тайным Национальным комитетом, быть может, даже брать оттуда деньги, так же, впрочем, как он брал их из королевской казны.
После событий Четвертого апреля князю всеми правдами и неправдами надо было выручать мальчика из нависшей над ним беды; пришлось наносить визиты и скептику Кастельчикала и подчеркнуто вежливому Манискалко. Нехорошо все это, конечно, но дядя никогда ни в чем не обвинял Танкреди: во всем повинно время, вот эти бестолковые времена, когда юноша из хорошей семьи не может сыграть партию в «фараон», не натолкнувшись при этом на компрометирующие личности. Плохие времена!
— Плохие времена, ваше превосходительство. — Голос падре Пирроне прозвучал, как эхо его собственных мыслей. Забившись в уголок коляски, прижатый грузным телом князя, подавленный его самодурством, отец иезуит страдал душой и телом, но, будучи человеком незаурядным, умел переносить собственные мимолетные муки в непреходящий мир истории. — Взгляните, ваше превосходительство, — указал он пальцем на обрывистые холмы вблизи Золотого ущелья, которые еще можно было различить в гаснущих лучах солнца. На склонах и на вершинах пылали десятки огней — то были костры, которые отряды мятежников Зажигали еженощно, как бы в знак молчаливой угрозы Этому граду короля и монахов. Они походили на пламя свечи, зажженной в комнате безнадежно больного в его последнюю ночь.
— Вижу, падре Пирроне, вижу. — И он подумал, что Танкреди, быть может, сейчас хлопочет у одного из этих злобных костров, подкладывая туда своими аристократическими руками сучья, которые как раз — и горят для того, чтоб опалить эти руки. «Должно быть, я и в самом деле прекрасный опекун, раз мой питомец готов совершить любую глупость, какая взбредет ему в голову».
Дорога слегка спускалась, и можно было различить очертания города, погруженного во тьму. Низкие, лепившиеся друг к другу дома Палермо, казалось, были подавлены беспредельной громадой монастырей, А их здесь десятки, и все они огромные, плотно прижавшиеся друг к другу, монастыри мужские и женские, монастыри богатые и бедные, монастыри для благородных и для простонародья, монастыри иезуитов, бенедиктинцев, францисканцев, капуцинов, кармелитов, августинцев… Ввысь подымались расплывчатые очертания их голых куполов, похожих на высохшие груди без молока; но именно они, эти монастыри, и придавали городу столь мрачный вид, определяли весь его облик, служили ему украшением и вместе с тем несли в себе то ощущение смерти, рассеять которое и исступленному сицилийскому солнцу было невмочь.
Но в этот час, когда ночь уже почти опустилась, монастыри деспотически главенствовали над всем. На самом деле против них направлены костры, зажженные в горах людьми, весьма схожими с теми, кто жил в монастырях, такими же, как они, фанатичными, такими же, как они, замкнутыми и такими же, как они, жадными до власти, которая, согласно обычаю, означала праздность.
Об этом думал князь, покуда гнедые рысью бежали с горы; мысли эти противоречили его истинной природе; их породила тревога за судьбу Танкреди и чувственность, вынудившая его восставать против тех ограничений, которые воплощали монастыри.
Дорога теперь шла мимо цветущих апельсиновых рощ, и свадебные аромат их цветов растворял все вокруг, как ночь в полнолуние растворяет любой пейзаж; запах конского пота, запах кожаных сидений коляски, запах князя и запах иезуита — все поглощал этот аромат обещанного исламом рая, аромат гурий и плотских наслаждений.
Падре Пирроне тоже был растроган.
— Сколь прекрасна была бы, ваше превосходительство, эта страна, если б…
«Если б в ней не было столько иезуитов», — подумал князь, чьи предвкушения сладчайших удовольствий были прерваны голосом священника. Но тут же он раскаялся в своей невысказанной грубости и хлопнул огромной ручищей по треуголке старого друга.
У въезда в предместье, у самой виллы Айрольди, патруль остановил коляску. Чьи-то голоса с апулийским, с неаполитанским акцентом закричали: «Стой!» Огромные штыки сверкнули при колеблющемся свете фонаря; но унтер-офицер тотчас же узнал князя, спокойно сидевшего с цилиндром на коленях.
— Простите, ваше превосходительство, проезжайте.
И даже усадил на козлы солдата, чтоб не тревожили на других заставах.
Отяжелевшая коляска двигалась медленно, она обогнула виллу Ранкибиле, проехала мимо Торрерозе и огородов Виллафраяка, вступила в город через ворота Макуеда.
В кафе «Ромерес» и «Четыре уголка Кампаньи» офицеры гвардейских отрядов хохотали и лакомились холодным кофе с мороженым в огромных бокалах. Но это был единственный признак жизни в городе: улицы пустынны, слышны лишь мерные шаги патрулей, обходящих город. На груди у солдат белые ремни крест-накрест. По обеим сторонам сплошные низкие громады монастырей — Бадиа Дель Мойте, Стиммате, Крочифери, Театини; подобные толстокожим чудовищам, черные как смола, они погружены в сон, напоминающий небытие.
— Через два часа я заеду за вами, падре Пирроне. Желаю славно помолиться.
И бедняга Пирроне смущенно стучал в ворота монастыря, в то время как коляска углублялась в переулки.
Оставив экипаж возле своего городского замка, князь пошел дальше пешком. Путь был недолог, но квартал пользовался дурной славой. Из низеньких домишек выходили с повеселевшими глазами солдаты; они были в полной форме, все ясно говорило о том, что они отстали от своих частей, стоящих на площади; цветы базилики на шатких балконах домишек объясняли легкость, с которой солдаты туда проникали. Мрачного вида парни в широких штанах переругивались друг с другом, как переругиваются взбешенные чем-то сицилийцы. Издалека доносилось эхо случайных ружейных выстрелов нервничающих часовых. Дальше дорога шла мимо Калы; в старом рыбацком порту на воде покачивались полусгнившие лодки, своим тоскливым видом напоминавшие шелудивых псов.
— Я грешник, знаю, грешу вдвойне — перед божественным законом и перед человеческой привязанностью Стеллы. В этом нет сомнений, завтра исповедаюсь падре Пирроне. — Князь улыбнулся, подумав, что это, быть может, излишне: иезуит и так очень хорошо осведомлен о его сегодняшних проделках. Но дух ухищренья снова одолел его. — Грешу, поистине грешу, но ведь грешу, чтоб не совершить большего греха, чтоб наконец успокоиться, чтоб вырвать из тела своего эту занозу и не дать себя вовлечь в еще худшую беду. Господу Богу это известно. — Волна нежности к самому себе нахлынула на него. — Я бедный, слабый человек, — думал он, а его могучие ноги безжалостно топтали булыжник мостовой. — Я слаб, и никто меня не поддерживает. Стелла! Легко сказать! Господь знает, любил ли я ее: мне было двадцать, когда мы поженились. Слишком большую волю она теперь забрала, к тому же постарела. Ощущение собственной слабости прошло. Я еще полон сил; как же мне довольствоваться женщиной, которая в постели крестится перед каждым объятием, а потом, в минуты наивысшего волнения, только и знает, что повторять «Иезус Мария»! Когда мы поженились, когда ей было шестнадцать, меня все это трогало; но теперь… семь детей я прижил с ней, семь, а я ни разу не видел ее прелестей. Ну, справедливо ли это? — Он готов был закричать, возбужденный необычайной жалостью к себе: — Это справедливо? Я спрашиваю всех? — И, обращаясь к портику Катены, воскликнул: — Она и есть грешница!
Это открытие утешило его, и он уверенно постучал в дверь Марианнины.
Два часа спустя он уже возвращался обратно в своей коляске вместе с падре Пирроне. Священник был взволнован: собратья ознакомили его с политической обстановкой, которая была гораздо напряженнее, чем казалось в тиши уединенной виллы Салина. Опасались высадки пьемонтцев в южной части острова, со стороны Шиакка, власти обнаружили в народе глухое брожение; городской сброд ждет первого признака слабости в верхах, чтобы заняться грабежом и насилием. Отцы иезуиты встревожены, старейшие из них вечерним пакетботом отбыли в Неаполь вместе с документами монастыря. «Да защитит нас господь, и да пощадит он это христианнейшее королевство».
Князь, погруженный в сытое, но омраченное чем-то спокойствие, едва слушал священника. Марианнина глядела на него своими большими мутными глазами крестьянки, ни в чем ему не отказывала, была скромна и услужлива. Ни дать ни взять Бендико в шелковой юбочке. В минуту особой близости она даже воскликнула:
— Ну и князь!
Он до сих пор посмеивался, довольный. Уж это, конечно, лучше всяких «котиков» и «белокурых обезьянок», к которым прибегала в аналогичных случаях Сара, парижская модница; он встречался с ней три года назад, когда по случаю конгресса астрономов ему в Сорбонне вручили золотую медаль. Конечно, эго куда лучше, чем «мой котик», и уж наверняка лучше, чем «Иезус Мария», — по крайней мере никакого святотатства. Хорошая девчонка Марианнина. Он привезет ей три канны (Мера длины) шелка, когда приедет в следующий раз.
И все же, что за тоска: слишком много рук касалось ее молодого тела, слишком покорна она в своем бесстыдстве. Ну, а сам он? Кто он такой? Свинья, и больше ничего. В памяти всплыло стихотворение, случайно прочитанное в одной из книжных лавок Парижа, где он листал томик чьих-то стихов, должно быть, одного из тех поэтов, которые выпекаются во Франции каждую неделю и о которых тут же забывают. Он снова видел перед собой лимонно-желтую стопку нераспроданных экземпляров и ту страницу, страницу с нечетным числом, и снова слышал строки, которыми кончались эти странные стихи.
…Где силы взять, где храбрости набраться,
Чтоб в собственную душу заглянуть без отвращенья,
Без омерзенья видеть собственное тело.
Покуда падре Пирроне продолжал размышлять над неким Ла Фарина и неким Крипси, «Ну и князь» уснул, погруженный в схожее с отчаянием блаженство и убаюкиваемый рысью гнедых, жирные крупы которых поблескивали при свете фонарей коляски. Проснулся он лишь у поворота, перед виллой Фальконери. «Этот тоже хорош, раздувает пламя, которое его же и пожрет».
Дома в спальне вид бедной Стеллы, в чепчике, с аккуратно зачесанными волосами, вздыхающей во сне на огромной и высокой медной кровати, растрогал и привел в умиление князя. «Семерых детей родила она мне и только мне принадлежала».
В комнате стоял запах валерьянки — последнее напоминание об истерическом припадке. «Бедная моя Стеллучча!» — сокрушался он, взбираясь на кровать. Проходили часы, но уснуть он не мог. Своей могучей дланью господь соединил в его мыслях три пламени: огонь объятий Марианнины, жар французских стихов, гневное пламя повстанческих костров на горе.
Однако ближе к рассвету княгине представился случай осенить себя крестным знаменем.
На следующее утро лучи солнца разбудили полного сил князя. Выпив кофе и надев красный халат с черными цветами, он брился у зеркала. Бендико положил ему на туфлю свою тяжелую морду. Брея правую щеку, князь в зеркале увидел лицо стоящего за ним молодого человека, худое лицо с застывшим выражением почтительной насмешки. Он продолжал бриться, не повернув головы.
— Танкреди, что ты натворил прошлой ночью?
— Здравствуй, дядя. Что я натворил? Ровным счетом ничего: был с друзьями, клянусь. Святая ночь. Не то что некоторые мои знакомцы — те развлекались в Палермо…
Князь принялся тщательно скоблить трудное местечко между губой и подбородком.
Племянник говорил слегка в нос и в голосе его звучало столько молодого задора, что невозможно было сердиться, князю осталось лишь выразить свое удивление. Он повернул голову и взглянул на племянника, не отнимая полотенца от подбородка.
Танкреди был в охотничьем костюме — щегольская куртка, высокие краги.
— А можно узнать, кто этот знакомец?
— Ты, дядюшка, ты. Собственными глазами видел тебя у заставы возле виллы Айрольди, когда ты разговаривал с сержантом. Ну и дела. В твои-то годы! Да еще в обществе преподобного Пирроне. Остатки былого распутства!
Племянник действительно слишком обнаглел. Считает, что ему все дозволено. Сквозь узкие щели век на князя пристально глядели смеющиеся мутно-голубые глаза, глаза матери Танкреди, его собственные глаза. Князь почувствовал себя оскорбленным: Танкреди и в самом деле не знает удержу; но духа для упреков не хватило; к тому же племянник прав.
— А ты чего так разоделся? Что случилось? Бал-маскарад поутру?
Мальчик стал серьезен, на его треугольном лице неожиданно появилось мужественное выражение.
— Уезжаю, дядюшка, через час уезжаю, зашел проститься с тобой.
Сердце бедного Салина мучительно сжалось.
— Дуэль?
— Да, дядюшка, дуэль серьезная. Дуэль с королишкой Франциско.
— Побойся Бога!
— Я отправляюсь в горы под Фикуццой; не говори об этом никому, особенно Паоло. Большие дела готовятся, дядюшка. Не хочу сидеть дома. Впрочем, останься я дома, меня тотчас же схватят.
Неожиданно перед князем возникло одно из привычных видений: жестокая картина партизанской войны, перестрелка в лесу — и его Танкреди лежит на земле с распоротым животом, как тот несчастный солдат.
— Ты с ума сошел, дорогой! Быть заодно с этими людьми. Все они бандиты и мошенники. Фальконери должен быть с нами, за короля.
Глаза мальчика снова стали смеяться.
— За короля, конечно, но за какого? У племянника один из тех приступов серьезности, которые делают его таким непостижимым, таким милым.
— Если там не будет нас, они преподнесут тебе республику. Раз мы хотим, чтоб все осталось как есть, нужно, чтобы все изменилось. Ты понимаешь?
И он обнял слегка взволнованного дядю.
— До скорой встречи. Вернусь с трехцветным флагом.
Неужто риторика приятелей оказала легкое воздействие и на племянника? Но нет, в голосе его звучали нотки, опровергавшие весь этот пыл. Ну что за мальчик! И бредни и в то же время отрицание этих бредней. А мой Паоло сейчас, должно быть, занят пищеварением своего жеребца Гуискардо. Нет, вот кто мой настоящий сын.
Князь поспешно встал, сорвал с шеи полотенце, порылся в ящике.
— Танкреди, Танкреди, постой!
Он побежал вдогонку за племянником, сунул ему в карман мешочек золотых унций, прижался к его плечу. А тот смеется.
— Ты финансируешь революцию! Ну, дядюшка, спасибо, до скорого! Тетку за меня расцелуй.
И вниз по лестнице бегом.
Снова был призван Бендико, который умчался было вслед за другом, наполняя виллу радостным лаем. Лицо было выбрито, умыто. Появился лакей, чтобы обуть и одеть князя. «Трехцветный флаг. Да здравствует трехцветный флаг! Мошенники и плуты только об этом и кричат. А что же значит сей геометрический рисунок? Просто собезьянничали у французов… Насколько он уродливее нашего белого знамени с золотой лилией на гербе! И что им может обещать вся эта ерунда из кричащих красок?»
Настало время повязать на шею огромный галстук из черного атласа. Нелегкое это занятие, и мысли о политике лучше на время отложить. Один оборот, второй, третий. Огромные деликатные пальцы мастерили складки, разглаживали морщившуюся ткань, прикалывали к атласу головку медузы с рубиновыми глазами.
— Подай чистый жилет! Не видишь, этот в пятнах!
Лакей поднялся на цыпочках, чтоб помочь ему натянуть на себя редингот коричневого сукна; потом подал платок с тремя каплями духов «бергамот». Ключи, часы с цепочкой, деньги он сам положил в карман. Взглянул на себя в зеркало: ничего не скажешь — еще хорош. «Остатки былого распутства!» Тяжеловесные шутки у этого Танкреди! Хотел бы я взглянуть на него в мои годы, что станется к тому времени с этой тощей фигуркой.
От мощных шагов звенели стекла в гостиных, через которые проходил князь. Дом был спокоен, светел, весь украшен, главное, это был его собственный дом. Спускаясь по лестнице, понял: «Раз мы хотим, чтоб все осталось как есть…» Танкреди — он давно это знал — пойдет далеко.
Комнаты конторы, которые молчаливо заполняло солнце, проникавшее сквозь опущенные шторы, были еще пусты. Хотя именно в этой части виллы совершались наиболее легкомысленные поступки, вид ее отличался спокойной суровостью. Натертый воском пол отражал висевшие на выбеленных стенах огромные картины, изображавшие поместья рода Салина: за черными и золотыми рамами сверкали своими броскими красками полотна, вот остров Салина с двумя горами-близнецами, окруженный кружевом морской пены, а по воде снуют расцвеченные флагами парусники; затем Кверчета со своими низкими домами вокруг приземистой церкви Богоматери, к которой группами тянулись выписанные голубоватой краской богомольцы; и еще Рагаттизи, зажатое меж горных ущелий; и Ардживокале, казавшееся крохотным в бесконечном просторе пшеничных полей, усеянных трудолюбивыми крестьянами; и Доннафугата со своим замком в стиле барокко и башенками, пунцовыми, зелеными, золотистыми, которые, казалось, были украшены женскими фигурками, изображениями бутылей и скрипок; и еще много других поместий, и над всеми надежная защита — спокойное, прозрачное небо и пляшущий Леопард, скрывающий усмешку за длинными усами.
Полотна празднично торжественны, и каждое из них стремится утвердить блеск империи Салина, се право судить и карать. Наивные шедевры деревенского искусства прошлого века — их назначение, однако, лишь определять границы поместий, облегчать подсчет площадей и доходов, так и не установленных точно. За свою многовековую жизнь богатство превратилось в украшение, в предмет роскоши и наслаждений; упразднение феодальных прав привело к отмене обязанностей вместе с привилегиями; богатство, подобно старому вину, оставило где-то на дне осадок в виде алчности, забот, а вместе с тем и осторожности, сохранив лишь крепость и цвет. Тем самым богатство изжило себя; теперь оно состояло лишь из эссенций, которые, подобно всем эссенциям, быстро испарялись. Уже давно улетучились некоторые из этих поместий, столь празднично глядевших с полотен; память о них хранили лишь пестрые картины да сами названия. Другие еще сохранились, но, подобно сентябрьским ласточкам, шумно собирающимся стайками на ветвях деревьев, готовы были вот-вот улететь. Однако поместий было много; казалось, им никогда не придет конец.
И все же ощущения, испытываемые князем при входе в свой кабинет, были, как всегда, неприятны. Посреди комнаты, словно башня, возвышался огромный письменный стол с десятками ящиков, ниш, углублений, тайников, откидных полочек; эта громада из желтого дерева, с темными инкрустациями, хитроумными ловушками, вращающимися частями и тайными приспособлениями, секрет действия которых был утрачен всеми, кроме воров, чем-то напоминала театральную сцену. Стол был завален бумагами; хоть князь весьма предусмотрительно заботился, чтоб большинство их относилось к далеким областям, подведомственным астрономии, количество бумаг, касавшихся земных дел, все же оказалось достаточным, чтобы наполнить его сердце недовольством. Внезапно он вспомнил письменный стол короля Фердинанда в Казерте, также заваленный бумагами, ждавшими своего решения, — их назначением было создавать иллюзию воздействия на ход человеческих судеб, на деле же поток мчался сам по себе и совсем по другому руслу.
Салина подумал о лекарстве, недавно открытом в Соединенных Штатах Америки; оно позволяло без страданий переносить самые тяжелые операции и пребывать спокойным среди всяких бед. Морфием назвали эту грубую химическую замену стоицизма древних и смирения христиан. Бедному королю призрачное управление государством заменяло морфий; ему, Салине, в тех же целях служило нечто более высокое, предназначенное лишь для избранных: астрономия. Отогнав прочь мысли об утраченном Рагаттизи и о висевшем на волоске Ардживокале, князь погрузился в чтение самого свежего номера «Ученых записок». «Последние наблюдения Гринвичской обсерватории представляют исключительный интерес…»
Однако вскоре ему пришлось расстаться с хладными просторами звездных царств. Вошел дон Чиччьо Феррара, счетовод. То был сухонький человечек, скрывавший свою склонную к иллюзиям хищную душу либерала за внушавшими доверие стеклами очков и безупречными галстуками. Этим утром он выглядел бодрее обычного. Было ясно, что те же известия, которые вчера столь угнетающе подействовали на падре Пирроне, явились для него освежающим бальзамом.
— Печальные дела, ваше превосходительство, — произнес он после обычных приветствий. — Скоро грянет гроза, начнутся беспорядки, немного постреляют, но затем все пойдет к лучшему, и новые славные времена настанут для нашей Сицилии; нам бы только радоваться, если б многим матерям не пришлось лотом оплакивать своих сыновей.
Князь хмыкнул, не выразив своего мнения.
— Дон Чиччьо, — сказал он немного погодя, — нужно навести порядок в сборе податей в Кверчете; вот уж два года, как оттуда не поступает ни гроша.
— Вся отчетность в порядке, ваше превосходительство. — Это была магическая фраза. — Потребуется лишь написать дону Анджело Мацца, чтоб он принял все необходимые меры; сегодня же представлю письмо на подпись вашему превосходительству. — И он отправился рыться в огромных регистровых книгах. С двухлетним опозданием в них каллиграфическим почерком неукоснительно заносились все счета дома Салина, кроме действительно важных.
Оставшись один, князь медлил погружаться в созерцание туманностей. Не события сами по себе злили его, а глупые мысли дона Чиччьо, с которым он тотчас же отождествил класс, готовившийся к господству. «Все, что говорит сей добрый человек, прямая противоположность истине. Оплакивать сыновей, которым суждено погибнуть; но их-то и будет как раз самая малость, насколько я знаю характер воюющих сторон, — ни одним убитым больше, чем потребуется для составления победной реляции в Неаполе или в Турине, что одно и то же. Ну, а насчет веры в „славные времена для нашей Сицилии“, как он выражается, то их нам обещали по случаю каждого из тысячи десантов, начиная от Никии, но времена эти так и не настали. Впрочем, почему они должны были настать? Ну, а что произойдет теперь? Переговоры, простроченные безобидной перестрелкой, затем все снова будет по-прежнему, меж тем как все переменится». Снова в памяти возникли двусмысленные слова Танкреди, которые он теперь, однако, понял до конца. Князь успокоился, перестал перелистывать журнал. Он разглядывал томимые жаждой, изрытые склоны горы Пеллегрино, извечные, как сама нищета.
Вскоре пришел Руссо, человек, которого князь считал самым значительным из своих подчиненных. Проворный, не без изящества носивший свою куртку из полосатого бархата, этот человек, с глазами, говорившими о жадности, и лбом без следов угрызений совести, был для князя совершенным выражением нового сословия, шедшего в гору. Впрочем, Руссо всегда был почтителен и почти искренне привязан к князю, ибо, обкрадывая его, пребывал в убеждении, что действует по праву.
— Воображаю, как огорчено ваше превосходительство отъездом синьорине Танкреди; но его отсутствие недолго продлится, я в этом уверен; все кончится хорошо.
Князь снова столкнулся с одной из загадок Сицилии; на этом острове тайн, где дома всегда заперты наглухо, а крестьяне утверждают, что им неведома дорога к собственной деревне, которая виднеется на холме, в пяти минутах ходьбы, — здесь, на этом острове, несмотря на столь упорное желание, показать, что тайн хоть отбавляй, невозможно что-либо сохранить в секрете.
Он знаком велел Руссо сесть и пристально взглянул ему в глаза:
— Пьетро, поговорим как мужчина с мужчиной. Ты тоже замешан в эти дела?
— Нет, — отвечал тот, — не замешан. — (Ведь он отец семейства, а рисковать можно только таким молодым людям, как синьорино Танкреди.) Подумайте сами, смею ли я что-либо утаить от вашего превосходительства, вы мне все равно что отец. (Меж тем три месяца тому назад он утаил от князя на своем складе триста корзин лимонов и знал, что князю об этом известно) Но должен сказать, что сердцем я с ними, с нашими смелыми ребятами.
Он встал, чтобы впустить Бендико; дверь трещала от бурного натиска дружеских изъявлений пса. Потом снова сел.
— Вашему превосходительству известно: дальше так продолжаться не может — обыски, допросы, бумажная волокита из-за каждого пустяка, шпион в каждом углу дома; порядочный человек не волен заниматься своим делом. А в будущем нас ждет свобода, покой, уменьшение налогов, коммерция. Всем нам будет лучше: только попы проиграют. Господь стоит не за них, а за таких бедняков, как — я.
Князь улыбнулся: он-то знал, что именно Руссо через подставное лицо хочет купить Ардживокале.
— Предстоят дни перестрелки и беспорядков, но вилла Салина прочнее скалы, ваше превосходительство, у меня здесь столько друзей! Пьемонтцы войдут сюда лишь со шляпой в руках, чтоб засвидетельствовать почтение вашим превосходительствам. Я не говорю уже, что вы дядя и опекун дона Танкреди.
Князь почувствовал себя униженным: теперь он сознавал, что опустился до степени человека, которому протежируют друзья Руссо; как видно, его единственная заслуга в том, что он дядя молокососа Танкреди. «Через неделю жизнь моя будет в безопасности только благодаря тому, что я держу в доме Бендико. Дойдет и до этого». Он теребил пальцами ухо пса с такой силой, что бедняга завыл от боли, хотя, вне сомнения, и был польщен оказанной ему честью.
Но вскоре кое-какие слова Руссо принесли князю некоторое облегчение.
— Все станет лучше, поверьте мне, ваше превосходительство. Люди умелые и честные смогут выдвинуться. Все остальное останется по-прежнему.
Эти люди, деревенские либералишки, стремились лишь к легкой наживе. Баста, поставим точку. Ласточки улетят быстрее — вот и все. Впрочем, в гнезде их остается еще немало.
— Может, ты и прав, кто знает?
Теперь стал ясен сокровенный смысл всего: загадочные слова Танкреди, риторические речи Феррары, лживые, но столь значительные высказывания Руссо раскрыли ему успокоительную тайну. Немало дел свершится, но все окажется лишь комедией, шумной и романтической, и лишь несколько капель крови останется на шутовском наряде. Эта страна, в которой все улаживается; здесь нет французского неистовства; но, впрочем, и во Франции, если исключить июнь сорок восьмого, тоже ведь ничего серьезного не случилось? Князь хотел было ответить Руссо, но удержала врожденная вежливость. «Я все отлично понял. Вы не хотите уничтожить нас, своих „отцов“. Вы только хотите занять наше место. Хотите сделать это мягко, по всем правилам хорошего тона, быть может, даже сунув нам в карман несколько тысяч дукатов. Не так ли? Твой внук, дорогой Руссо, будет искренне считать себя бароном, а ты, быть может, воспользовавшись своим именем, провозгласишь себя великим герцогом из Московии, хотя на деле имя твое означает лишь, что ты сын русоволосого крестьянина с юга. Но еще прежде дочь твоя выйдет замуж за одного из наших, хоть за того же голубоглазого Танкреди с изнеженными руками. Впрочем, она недурна и, если привыкнет мыться…»
Пусть все останется, как прежде… как сейчас; только незаметная смена сословий, не больше. Мои золотые ключи придворного вместе с вишневой лентой св. Дженнаро должны будут покоиться на дне ящика, — сын Паоло затем положит их под стекло; но Салина навсегда останутся Салина; и, может, даже получат кое-что взамен: место в сенате Сардинии, фисташковую ленту св. Маврикия. Вздор, все вздор.
Он встал.
— Пьетро, переговори со своими друзьями. Здесь столько девушек. Нельзя допустить, чтоб их напугали.
— Знаю, ваше превосходительство. Уже переговорил: на вилле Салина будет спокойно, как в монастырской обители. — И добродушная усмешка появилась на лице Руссо.
Дон Фабрицио вышел. За ним последовал Бендико. Князь хотел подняться к падре Пирроне, но умоляющий взгляд собаки заставил его спуститься в сад: волнующие воспоминания о превосходных трудах вчерашнего вечера еще тревожили Бендико, и пес, следуя добрым заветам искусства, стремился к их завершению. Сад благоухал еще сильнее вчерашнего, и в лучах утреннего солнца золото акаций не так сильно слепило глаза.
«Ну, а монархи, наши монархи? Что станет с преемственностью, законностью?» Эта мысль взволновала его на мгновение, уклониться от нее было нельзя. На миг он уподобился Мальвика. Столь презираемые им Фердинанды и Франциски вдруг показались старшими братьями, полными доверия, любви, справедливости, стали настоящими королями. Но силы, стоявшие на защите внутреннего спокойствия князя, бдительные его стражи, уже спешили на помощь, держа наперевес мушкеты права и подвозя артиллерию истории. «А Франция? Разве незаконен Наполеон III? Разве французы не живут счастливо при этом просвещенном императоре, который, разумеется, поведет их к вершине славы? Впрочем, давайте разберемся хорошенько. Разве Карл III был так уж на своем месте? И битва у Битонто была вроде той, что произойдет у Бизаквино или Корлеоне, или где-нибудь еще; в этой битве пьемонтцы надают нашим по шеям. Это будет одна из тех битв, которые ведутся за то, чтоб все оставалось таким, как есть. Впрочем, даже Юпитер не был законным правителем Олимпа…»
Совершенно очевидно, что государственный переворот, устроенный Юпитером для свержения Сатурна, должен был вернуть мысли князя к звездам.

Биография

Произведения

Критика


Читати також