Норман Мейлер. Вечера в древности
(Отрывок)
I
КНИГА УМЕРШЕГО
ОДИН
Непроглядная тьма окружала меня. Но я чувствовал себя уверенно. Я находился в подземном покое — десять шагов в длину и полшага в ширину — и даже понял (так же мгновенно, как летучая мышь), что во всем помещении почти ничего нет. Поверхность стен и пола была каменной. Словно я мог видеть пальцами, мне стоило лишь сделать движение рукой, чтобы ощутить размеры окружавшего меня пространства. Это было так же замечательно, как слышать голоса при помощи волосков в носу. Так я мог обонять запах камня. Еще в воздухе угадывалось отсутствие чего-то, некая пустота, пребывавшая внутри другой пустоты. Теперь я чувствовал рядом с собой гранитный ящик, ощущал его присутствие так явственно, будто мое тело вошло в него — он был достаточно велик, чтобы служить мне постелью! Однако на полу, в шаге от него, мой путь, словно стражи, преградили какие-то старые отбросы, испражнения какого-то маленького, злобного зверька, который, подобно мне, каким-то образом проник сюда, оставил свой след и ушел. Поскольку от него не осталось скелета, невозможно было сказать, что за животное это было. Один лишь запах старого, отдающего мочой помета. Но где же тот проход, каким проникло сюда это животное? Я вдохнул в себя ужас, которым был насыщен воздух вблизи от его скудных извержений. Даже в них заключалось свое послание!
Однако я смог распознать и чистые запахи свежего ночного воздуха, также избравшего этот покой. Он вошел через ход в скале, которым воспользовалась кошка?
В темноте, между двумя каменными глыбами мои пальцы вскоре обнаружили углубление не шире человеческой головы. Судя по свежему дыханию, исходившему из него, оно должно было вести наружу. Струя воздуха, проникавшая через каменный ход, была лишь слабым дуновением, не способным поколебать и одного волоска, но она несла прохладу пустыни, что приходит глубокой ночью, когда солнце давно село. Я потянулся к этому прохладному шепоту и, к своему удивлению, смог проникнуть в отверстие вслед за своей протянутой вверх рукой. Это был длинный ствол между огромными каменными плитами, в поперечнике местами, казалось, не больше моей головы, однако, шел он по прямой, под небольшим углом вверх, я продвигался в грязи. Мой путь был усыпан бесчисленными скорлупками мертвых жуков. По моей коже ползали муравьи. Крысы пищали от ужаса. Однако я бесстрашно карабкался вверх, лишь удивляясь узости прохода. Наверняка я не смогу выбраться наружу — лаз вряд ли шире змеиной норы, — однако казалось, что у меня вообще нет плеч и бедер. Мои движения обнаруживали изворотливость змеи, я не боялся очутиться в ловушке следующего прохода. Я мог становиться тоньше. Или можно, но ничуть не лучше было бы сказать, что я мысленно продвигался по длинному и узкому ходу, а мое услужливое тело обладало способностью полностью мне повиноваться — на редкость необычное ощущение. Жизнь переполняла меня. Струйка воздуха, шепот которой я угадывал впереди, мерцала в темноте. Частички света сияли в моем носу и горле. Я не мог припомнить, чтобы когда-либо чувствовал себя таким живым, и в то же время совершенно не ощущал бремени мышц и костей. Словно я уменьшился до размеров маленького мальчика.
Когда я наконец лег у рта этого каменного ствола, в конце него мне открылось небо и лунный свет, срезанный его краем. Пока я отдыхал, луна стала полностью видна и облила всего меня своим божественным светом. Из далеких фруктовых садов доносилось благоухание финиковых пальм, фиговых деревьев и ясно различимая свежесть винограда. Воздух этой ночи пробудил во мне смутные воспоминания о садах, в которых я когда-то любил женщин. Я вновь узнал запах роз и жасмина. Далеко внизу, у берега, очертания пальм, должно быть, казались черными на фоне серебристой воды реки.
И вот наконец я выбрался из хода, проделанного в этой громадной каменной горе. Я высунул наружу, в ночь, голову и плечи, вытащил ноги и в изумлении судорожно вдохнул воздух. Подо мной, залитый светом луны, простирался белый каменный откос; земля виднелась далеко внизу; но дальше, на пустынном плато, там, на границе моего поля зрения, безмолвная, как гора серебра, высилась Пирамида. За ней — другая. Ближе ко мне, почти полностью засыпанный песком вырисовывался каменный лев с человеческой головой. Я угнездился на склоне Великой Пирамиды! Я только что побывал — никаким иным местом оно быть не могло — в погребальном покое фараона Хуфу.
Резким, как звук мужского храпа, было имя Хуфу. Он ушел тысячу, более того лет назад. Однако при мысли о том, что я был в Его усыпальнице, мое тело утратило способность двигаться. Саркофаг Хуфу был пуст. Его гробницу нашли и ограбили!
Я думал, что сейчас услышу последний удар своего сердца. Никогда еще я не ощущал в своем животе столь очевидной лужи трусости. А ведь я, насколько мне помнилось, был человеком доблестным, возможно, чем-то прославившимся воином, — в этом я мог поклясться, — однако, несмотря на это, я был не в состоянии сделать и шага. При свете луны от стыда меня передернуло. Я стоял там, на склоне нашей величайшей Пирамиды, лунный свет падал мне на голову и проникал в сердце, внизу была статуя гигантского льва, к югу — Пирамиды фараонов Хафра и Менкаура. На востоке я видел отражение луны в Ниле, а далеко на юге различал даже последние огоньки светильников, догорающих в Мемфисе, где меня ждали любовницы. Или теперь они ждали уже кого-то другого? Я был низведен до такого состояния, что меня это не занимало. Приходила ли ко мне раньше подобная мысль? Это ко мне, который единственно чего и боялся, так это своей слишком живой готовности убить любого, кто только взглянул на мою женщину. Как же я ослаб. Так вот цена, которую я заплатил за то, чтобы войти в гробницу Хуфу? В мрачном расположении духа я начал с трудом спускаться, скользя от трещины к трещине в облицовочном камне и зная, что какие-то скверные изменения уже произошли во мне. Моя память, которая, казалось (при первом проблеске лунного света), обещала вернуться, все еще представляла собой густую тину. Теперь воздух стал тяжелым от запаха жидкой грязи. Таковы были ароматы здешних мест: жидкая грязь и ячмень, пот и земледелие. Завтра к полудню берега реки превратятся в печки, где тростник становится пеплом. Домашние животные оставят свои подарки в прибрежной грязи — овцы и свиньи, козы, ослы, волы, собаки и кошки, будет даже неприятный запах гусиного помета — мерзкая птица. Я подумал о гробницах и о друзьях в гробницах. Словно кто-то тронул туго натянутую струну, так коснулась меня еще смутная печаль.
ДВА
Я пребывал в необычайно странном состоянии. Я все еще не знал, кто я и каков может быть мой возраст. Был ли я взрослым и могущественным или лишь в начале своих сил? Вряд ли это представлялось важным. Я пожал плечами и зашагал, избрав по какой-то причине путь через Город мертвых. Так я бесцельно брел и по дороге принялся объяснять себе то, что видел, в той мере, в какой был способен это сделать, так как находился в полном замешательстве, словно мой собственный житейский опыт стал мне чужим.
Признаться, здесь мало что могло привлечь взгляд, в лунном свете предо мной простирались лишь прямые улицы кладбища — зрелище, лишенное особого очарования, разве что имелась возможность обнаружить эту притягательность в высокой цене здешней земли. Локоть за локтем Город мертвых располагал самыми дорогими земельными участками во всем Мемфисе — уж это, по крайней мере, я помнил вполне отчетливо.
Блуждая по дорожкам нашего однообразного Города мертвых, медленно проходя мимо наглухо закрытых дверей одной усыпальницы, потом другой, я стал — непонятно почему — думать о друге, который недавно умер, о самом дорогом, как, казалось, говорили мне эти воспоминания, из моих друзей, погибшем самой нелепой и насильственной смертью. Теперь я мог лишь размышлять о том, не находится ли его гробница где-то поблизости, и новые воспоминания посетили меня. Мой друг, подсказывала мне память, происходил из влиятельной семьи. Его отец, если я не ошибаюсь, одно время служил Смотрителем коробки с красками для лица Царя. (Я бы скорее умер, — подумал я, — чем стремился к таким званиям.) Все же эта должность заслуживала не одних лишь насмешек. Наш Рамсес, если мне не изменяла память, был тщеславным, точно какая-нибудь красотка, и не терпел никаких изъянов в Своем облике.
Разумеется, с таким отцом мой друг (имя которого, боюсь, все еще ускользало от меня) был определенно богат и знатен. Несчастный, заключенный в гробницу распутник! Он должен был быть по меньшей мере отпрыском Великого Рамсеса, да, того самого, умершего, как мне помнилось, примерно сто лет назад, нашего собственного Рамсеса Второго. Он умер очень старым, имея множество жен, более сотни записанных сыновей и пятьдесят дочерей. Они производили потомство в таких количествах, что сегодня трудно даже представить, сколько чиновников и жрецов являются Рамессидами, хотя бы по одной своей линии. Справедливости ради замечу, что вряд ли богатая дама в Мемфисе или Фивах преминет предъявить в доказательство этого родства одну из добропорядочных щек своих ягодиц, место царское, как сами Фараоны, и, можно быть уверенным, даст знать обо всем вполне определенно. Быть отпрыском Рамсеса Второго, возможно, не такая уж редкость, но это совершенно необходимо, по крайней мере, в том случае, если она желает обрести для своей семьи место в Городе мертвых. Тогда ей лучше, хотя бы наполовину, быть одной из Рамессидов. На самом деле, иначе невозможно даже купить землю в Западной Тени, и это лишь первое требование в подобных торговых расчетах знатных дам из Мемфиса. Участков земли не хватает. Поэтому они идут на большой риск. Например, мать моего умершего друга, госпожа Хатфертити, всегда была готова вступить в сделку. Если цена была подходящей, саркофаг предка мог быть перенесен в менее достойную усыпальницу или даже сплавлен по реке в другой Город мертвых. Конечно, нужно было спросить себя: кем был усопший? Насколько действенным было его проклятье? Это являлось негласной частью сделки — следовало быть готовым навлечь на себя опасность стать жертвой кое-каких злокозненных заклинаний. Однако некоторые даже приветствовали таковые в том случае, если они были столь ужасны, что сбивали цену. Например, у Хатфертити хватило дерзости продать гробницу своего умершего деда. Относительно этого покойного родственника, деда ее мужа (который, кстати, доводился дедом и ей, так как она, безусловно, была своему мужу сестрой), покупателю было сказано, что старик Мененхетет был самым добрым и кротким из людей. Его слабость состояла в том, что он не мог причинить вреда своим врагам. Вообще, его проклятий вряд ли стоило опасаться. Какое надругательство над истиной! Тайком, на ухо, шептали, что Мененхетет отличался тем, что ел жареных скорпионов с пометом летучих мышей — так необходимо ему было защитить себя от проклятий влиятельных людей. Насколько я мог припомнить, он прожил потрясающую жизнь.
Так вот, о покупателе, которому Хатфертити продавала этот участок, честолюбивом мелком чиновнике — такие люди не редкость. Он знал, что для такого захудалого Рамессида, как он, лучшей защитой от любого злого наговора служит собственная достойная гробница. До тех пор, пока он ничего не мог предложить своей семье, любое посещение его женой или дочерьми дома людей, занимавших в Мемфисе более высокое положение, было обречено на неудачу. Для таких, как он, просто не было места в рядах мертвых. Получалось, что они уже живут под гнетом проклятия — их унижали. Ибо что такое проклятие, если не бесчестная кража силы? (Что бы ни предпринималось для улучшения своего положения, приносит в результате меньше, чем затрачено усилий.) Жена и дочери этого Рамессида стали плакать так часто, что он уже был готов рискнуть навлечь на себя ярость мертвого деда. Может быть, если бы он знал побольше о старике Мененхетете, то подождал, но он трепетал, предвкушая возможность заполучить нечто ему недоступное, но совершенно необходимое, чтобы занять желанное положение в обществе.
Мои раздумья об этих сделках оказались не напрасными. Теперь я вспомнил имя своего друга! Мененхетет Второй. (Подобное имя, между прочим, образец неумеренных семейных чувств. Мененхетет Второй — будто его мать была царицей.) Я, однако, не знаю, действительно ли он принадлежал к самой царской семье. Все, что я помню, так это то, что среди нас, его друзей, он выделялся своей неуравновешенностью; иногда по ночам его обуревали такие неистовые желания, что казалось, он мог вызывать злых духов. Я думаю, некоторые из нас стали жалеть, что дали ему прозвище Ка. В то время оно казалось удачным, поскольку не только означало дважды (из-за Мененхетет Второй), но также было нашим исконно египетским именем Двойника человека после его смерти, а Двойник, как говорили, отличается непостоянством. Так что ему оно подходило. С нашим другом Ка нельзя было угадать, когда в него вселится дух льва, однако он к тому же любил проклинать Богов, и тогда нам бывало не по себе. Мы и сами не отличались набожностью, более того, чтобы действительно ощутить себя мужчиной, считалось уместным всуе помянуть Божественное имя, однако Ка заходил слишком далеко. Мы не желали разделять с ним кару за богохульства, которые слетали с его языка, тем более что для них не было более серьезных оснований, чем неукротимая ярость, которая охватывала его при мысли о его матери. Дело в том, что, когда Хатфертити продала гробницу Мененхетета Первого безвестному Рамессиду, Ка вскоре дознался, что это была также и его гробница. Во всяком случае по условиям завещания его прадеда, Мененхетета Первого.
Теперь, стоя под луной, освещавшей Город мертвых, исполненный грусти, я едва ли мог уяснить себе обстоятельства, предшествовавшие смерти Мененхетета Второго; не знаю, присутствовал ли я тогда, когда Хатфертити говорила ему о гробнице — хотя я был склонен предположить, что для Ка ничего не осталось. Как бы то ни было, подробности я помнил смутно. Вернее было бы сказать, что это, казалось, все, что мне удалось припомнить. Или мне следовало бы сравнить себя с лодкой, которая прокладывает себе путь в гавань через разрывы в тумане? Сейчас, когда я собрался с мыслями и сообразил, что нахожусь на одной из самых убогих улиц Города мертвых, у меня появилось ощущение, что я стою недалеко от жалкого участка, который Хатфертити пришлось купить в большой спешке после его внезапной смерти. Вернулись воспоминания о благочестивых похоронах, но недостойной гробнице. Теперь у меня в ушах зазвучал голос Хатфертити, говорившей всем, кто хотел слушать, что Ка желал покоиться на самой нижней оконечности Западной Тени. Это был позор. Так как все знали, что Хатфертити просто слишком скупа, чтобы заплатить положенную цену за достойную усыпальницу. И все же Хатфертити держалась этой печальной сказки: «Мени все время снился один и тот же сон, — говорила она, — что сперва он должен упокоиться в убогом пристанище. Когда же он будет готов к переходу, она получит сообщение во сне. Вот тогда-то она и перенесет его в подобающие покои». Все это сопровождалось такими громкими причитаниями, что те, кто оказался рядом, испытывали отвращение. Ведь по заведенному у нас порядку не полагалось призывать семь душ, теней и духов умершего навещать живых. Предполагаемая цель похорон в том и заключается, чтобы с почтением отослать всех семерых в Царство Мертвых. Поэтому мы испытывали естественный страх перед тем, кто ушел из этой жизни в результате насильственной смерти. Его дух мог продолжать поддерживать отношения со своей семьей, причиняя ей беспокойство. Именно во время таких похорон потерявшие родственника должны изо всех сил стараться умиротворить покойника, а не унижать его. В данном случае со стороны Хатфертити было безрассудством во всеуслышание заявлять, что она вскоре перенесет гроб с телом сына в свою лучшую усыпальницу. Все знали, что она держала эту гробницу для себя. Мы даже раздумывали, не намеревалась ли она на самом деле толкнуть нашего Мененхетета Второго на стезю мучительных скитаний, уготовив ему удел призрака! Хуже того! Сами похороны могли быть пышными, однако гробница выглядела настолько жалкой, что грабители могил вряд ли побоялись бы ее открыть. (Проклятие, которое воры принимают на себя у дверей бедной гробницы, в конечном счете редко бывает действенным. Причина здесь в том, что еще большая вражда сохраняется между бедным усопшим и его родственниками, оставившими его в такой нищете!) Поэтому можно было лишь гадать, не предпринимала ли Хатфертити все это, наверняка рассчитывая на то, что склеп ее сына будет осквернен.
Я вышел в начало дорожки, ведущей к гробнице Мени, и осмотрелся. Многие из этих гробниц были не больше шатров пастухов (хотя лишь в Городе мертвых можно найти такие гранитные шатры), но каждая крыша представляла собой маленькую пирамиду с отверстием на крутом переднем скате. Уже по одному этому можно было понять, что ты в Городе мертвых, поскольку такое отверстие было окном для Ба. Если каждый умерший имел своего Двойника, которого мы знали как его Ка, то у него была и своя маленькая сокровенная душа — Ба, самая сокровенная из семи сил и духов. Эта Ба имела тело птицы с лицом усопшего. Именно поэтому, вспомнил я теперь, и нужно это закругленное окошечко на крутом скате маленьких пирамид. Выход для Ба. Конечно, я начал припоминать. Разумеется! Кто бы ни покоился внизу в саркофаге — каждая птица, которую я мог увидеть в окошке-башенке, это его Ба. Да разве обычные птицы приблизились бы к Городу мертвых, когда в нем бродят духи? Я содрогнулся. Духи в Городе мертвых были коварными: все эти неудовлетворенные чиновники, ненагражденные военные, несправедливо наказанные священнослужители и вельможи, преданные своими ближайшими родственниками, или те, что встречались чаще, — духи грабителей, убитых на месте преступления, когда они оскверняли гробницы. И хуже всех — жертвы воров: все эти мумии, пелены которых были сорваны, когда грабители искали драгоценности. Такие мумии, как известно, распространяли самый ужасный смрад. Представьте, сколько мстительного разложения должно содержаться в любом хорошо спеленутом трупе, на самом деле поддающемся гниению после того, как против тлена были приняты меры. Это должно было удвоить результат. По меньшей мере!
И тут я заметил призрака. Он был не далее чем на расстоянии трех дверей от гробницы Мени и, надо сказать, имел такой злобный вид, что я чуть не упал в обморок. По его тряпью в нем можно было узнать грабителя могил, одного из худших духов. От него также исходило неописуемое зловоние. Теперь оно обрушилось на меня.
В лунном свете я разглядел безрукого калеку с носом прокаженного, разлезшимся на три лоскута. Этот нос, это несчастье, уродливая насмешка над тройным членом Бога Мертвых Осириса, тем не менее все еще обладал способностью дергаться под его дикими желтыми глазами. То был настоящий призрак. Я разглядел его так же отчетливо, как собственную руку, и в то же время мог видеть сквозь него.
— Кого ты здесь разыскиваешь? — выкрикнул он, и его смрадное дыхание, исходившее, казалось, из самой отвратительной нильской грязи, где гниют дохлые крабы, было благоуханным в сравнении с кошмарами, пребывавшими в испускаемых им ветрах.
Я просто поднял руку, чтобы отогнать его. Он отпрянул.
— Не ходи в гробницу Мененхетета Первого, — произнес он.
Он должен был напугать меня, но ему это не удалось. Я не мог понять — почему. Если бы он не отступил и мне пришлось бы сгонять его с дороги, это было бы хуже, чем погрузить свой кулак в бедро, изъеденное гангреной. Он вызывал неодолимое отвращение, которое удерживало вас на расстоянии. И все же он боялся меня. Он не рискнул бы приблизиться и на шаг.
Тем не менее мне не совсем удалось уйти без потерь. Его слова вошли в мою голову вместе с его зловонием. Я не понял, что он имел в виду. Что Мененхетета Первого тоже перенесли в убогую гробницу, купленную для Мененхетета Второго? Произошло что-то, о чем я не знал? Или я попал не на ту улицу? Но если мои воспоминания имели под собой основание, это была та самая узкая дорожка, по которой скорбящие прошли в тот торжественный солнечный день, когда отборные белые волы с позолоченными рогами и белыми боками, разукрашенными в зеленый и алый цвета, проволокли золотую повозку с Мени Вторым к его последнему отвратительному пристанищу. Или этот призрак пытался сбить меня с пути?
— Не входи в гробницу Мененхетета Первого, — снова нараспев повторил он. — Будет слишком много неприятностей.
То, что он, этот взломщик могил, готов был теперь предостерегать других, рассмешило меня. В лунном свете мое веселье, вероятно, смутило тени, потому что призрак быстро отступил назад. — Я мог бы сказать тебе больше, — выпалил он, — но не в силах выносить твоей вони. — И он исчез. Самое утонченное его наказание состояло в том, что он принимал собственный смрад за зловоние, исходящее от других. Теперь эта оплошность подстерегала его при всякой встрече.
И вот, как только он исчез, я увидел Ба Мени Второго. Она показалась в окне. Размером Ба была даже меньше ястреба, и лицо у нее было таким же маленьким, как у новорожденного, однако это было лицо Мени — самое привлекательное, какое я когда-либо видел у мужчин. Теперь уменьшенные, его черты были утонченными, как у младенца, родившегося с умом совсем взрослого человека. Что за лицо! Если Ба и взглянула на меня, то немедленно отвернулась. Затем Ба Мененхетета Второго расправила крылья, издала уродливый звук, похожий на крик вороны, исторгнутый из глубин безнадежности, заунывно каркнула раз, потом второй и улетела. Огорченный таким безразличием ко мне, я приблизился к двери в усыпальницу.
Когда я остановился внутри входа, на меня вдруг нахлынула самая неожиданная, сокрушительная печаль, огромная и бесхитростная, словно в меня перешло все горе моего умершего друга Мени. Я вздохнул. Последним моим воспоминанием об этом месте был неопрятный вид входа, и он совершенно не изменился. Помню, как я подумал, что сюда можно будет легко забраться; и вновь я ощутил ту способность приноравливаться, что помогла мне ранее этой ночью выбраться через узкий проход из погребального покоя Хуфу. Теперь мой палец протек — по крайней мере, так мне показалось — через желобки деревянной замочной скважины. Когда я повернул руку, зубец поднялся, а вместе с ним и засов.
Я вступил в усыпальницу. И сразу же почувствовал что-то своей кожей — точно по моей голове провели ногтем. Казалось, будто мои подошвы царапал кошачий язык. Они зудели. Меня испугало ощущение непорядка и зловония. Луна светила сквозь открытую дверь, и в ее свете я мог видеть, что грабители давным-давно сожрали все оставленные здесь приношения пищи. Все ценное было разбито или исчезло. Все вокруг говорило о том, что грабители были одержимы желанием осквернить это место. Сколько извержений сокровищниц кишечника! Полная мера мерзостей. Я был в ярости. Какое небрежение смотрителей! В этот момент мой взгляд остановился на обгоревшем обломке, торчавшем из бронзового светильника на стене, и в исступлении злобы я так яростно на него уставился, что почти не удивился, когда появился дым, уголь на конце обломка вспыхнул и факел зажегся. Я слышал о жрецах, способных сосредоточить свой гнев настолько, чтобы зажечь огонь светом своих глаз, но редко верил таким россказням. Теперь же это казалось столь же обыденным, как высечь искру из сухого дерева.
Какие потери! Потоки будущего хаоса пребывали в неудовлетворенности этих неистовых грабителей. Бойтесь обитателей дна нашего царства! Они разбили столько же, сколько украли. Это навело меня на мысль о том, сколь изысканным был дом Мени в последние годы его жизни, и в тот же миг я смог вспомнить всхлипывания Хатфертити, которые не мешали ей советоваться со мной, какие алебастровые вазы и ожерелья в форме воротников, браслеты и пояса с драгоценными камнями следует похоронить с ним. Должна ли она замуровать в его усыпальнице длинный ларец из черного дерева или ящик красного дерева, его светлый парик, его красный, его зеленый, его серебряный или его черный парики, его благовония и краски для лица и ногтей, его полотняные набедренные повязки, его широкие полотняные юбки, даже его кровать из черного дерева (которую, как я знал, она отчаянно хотела оставить себе, и таки оставила). Затем, что выбрать из оружия: золоченый лук и расписанные золотом стрелы, копье с драгоценными камнями на древке — должны ли все эти восхитительные вещи уйти с ним в гробницу? Посреди грез обо всех этих прекрасных вещах она временами восклицала: «Бедный Мени!» — и добавляла благочестивые причитания, которые звучали бы нелепо, будь они произнесены любым менее низким голосом, чем голос Хатфертити. «Выклевана зеница моего ока!» — пронзительно вскрикивала она среди белых стен этого принадлежавшего Мени безмятежного дальнего крыла их дома, его лучшего крыла, украшенного самыми изысканными произведениями, какие он только мог себе позволить, особенно наглядно свидетельствовавшими о его тонком вкусе именно теперь, в его отсутствие, и среди них она — ну, просто картина! — вне себя от горя утраты, с сердцем, разрывавшимся от необходимости хоронить столько усыпанных драгоценными камнями подарков и прекрасных изделий из золота. Она рыдала над его детским стульчиком — совершенством, отлитым в бронзу, украшенным золотой фольгой, рыдала так долго, что оставила его. Даже его ножи, его ящик с красками, его кисти — она едва смирилась с мыслью, что их тоже похоронят, а уж лопасть его топора — сокровище времен Тутмоса Третьего со сквозной литой вставкой посредине, изображающей дикую собаку, вцепившуюся сзади в газель, — да у Хатфертити кровь пошла носом еще до того, как она осознала, что это подарок ее сыну н его нельзя взять назад. Разумеется, это позволило ей оставить другие предметы, в частности его корону из перьев, его леопардовую шкуру и его скарабея из зеленого оникса (все шесть ног жука были золотые). Будьте уверены, что каждая часть собранных Мени вещей, в конечном счете попавшая в усыпальницу, являла собой истинное соотношение между алчностью Хатфертити (восемь долей) и верой Хатфертити в силы загробного мира (пять долей). Однако при этом она никогда не позволяла себе целиком поддаться алчности. Это создало бы прореху, сквозь которую могли проникнуть злые духи. Однажды я даже услыхал от нее поучение о Маат — и, конечно же, то было самое благочестивое наставление, какое только можно получить. Ибо Маат — это праведное мышление и отказ от обмана своих ближних. Маат — это достоинство уравновешенности; да, Хатфертити и в ревущем водовороте своей алчности могла рассуждать о Маат вполне почтительно. Иначе чего бы только она себе не оставила?
И все же, стоя с факелом в руке, я бы ни за что не обвинил Хатфертити в излишней праведности. Достаточно было посмотреть на все разбросанное по полу! По меньшей мере она пригласила грабителей, у которых не было ни малейшего понятия о Маат. Они мочились на оставленную усопшему еду, не говоря уж о том, что запеклось на золотых блюдах, которые они не прихватили с собой.
Следующее помещение оказалось еще хуже. Погребальный покой даже не был вырыт внизу, а просто являлся продолжением первого. Их разделяла лишь стенка из необожженных кирпичей. Дешево! Для перехода из комнаты приношений прямо в погребальный покой не было никакой преграды. И все же я колебался. Мне не хотелось входить.
Переступив второй порог, я почувствовал, что воздух здесь другой. Я уловил едва различимое присутствие запаха, столь пугающего, что застыл на месте. Пламя моего факела мигало и дрожало вдвое сильней, чем я ожидал. Конечно. Не один саркофаг, а два. Оба разбиты. Покровы внешних гробов были брошены в угол. Крышки каждого из внутренних саркофагов также были сорваны. И вместилища для лишенных теперь защиты мумий свидетельствовали о кражах. Там, где вырвали драгоценный камень, благородная патина поверхности была обезображена небольшой язвочкой алебастра. Исчезли все нашейные украшения и амулеты. Разумеется. Раскрашенное лицо Мени (изображение столь же прекрасное, сколь прекрасным некогда был он сам) и его грудь покрывали шрамы. Три вертикальные разреза изуродовали нос. Была предпринята грубая попытка проковырять ножом пелены на груди.
Однако этот ущерб был незначительным по сравнению с тем, что сделали с ногами! Там грабители стали разматывать пелены. Унылые лоскуты оболочек покрывали пол, некоторые — бесконечно длинные, другие — куски квадратной формы или бесформенные обрывки. Столько мусора под ногами. Будто какое-то животное собиралось устроить себе гнездо. Тут были даже кости цыпленка. Грабители ели здесь. Если мой нос не подводил меня, они не осмелились еще и испражняться — только не здесь, вблизи от спеленутых тел! Все же происхождение этого слабого, но вызывающего беспокойство запаха было ясным. Одна из обнаженных ног начала разлагаться.
Стоявший в углу другой саркофаг был также потревожен. Он мог принадлежать только Мененхетету Первому. Хатфертити перенесла его сюда как раз во время, чтобы его осквернили. Мои ноги, однако, отказывались нести меня в том направлении. Нет. Я не смел приблизиться к мумии прадеда.
Меж тем рядом со мной находился Мени, ноги его были открыты, а гробница ограблена. Пища для его Ка была сожрана ворами.
Это привело меня в ярость. Я хорошо видел слабое свечение, окружавшее его; и все три его световых слоя были бледно-фиолетового оттенка и почти так же неразличимы, как туманным вечером неразличимы очертания трех холмов, расположенных один за другим.
Мне не хотелось смотреть на это. По цвету свечения можно было прочесть все. Например, у Хатфертити, когда она бывала в ярости, четко разделялись цвета: оранжевый, кроваво-красный и коричневый, а у почившего Фараона, как говорили, оно было чистого белого, чистого серебряного и золотого цветов. Тогда как бледно-фиолетовое свечение над обернутым телом моего друга говорило об изнеможении, будто то немногое, что от него осталось, пыталось сохранить хоть какое-то спокойствие среди множества ужасных обстоятельств. Предположим, что первым из них должно было быть присутствие другого саркофага. При мысли о том, чтобы взглянуть на останки прадеда, я в смущении опустил факел. Он немедленно погас. Я чувствовал, сколько силы требовалось Мени Второму просто для того, чтобы выдержать присутствие другого.
Все же теперь этот гнет, казалось, несколько ослаб. Не знаю, насколько здесь помогло мое усилие — внезапно я ощутил изнеможение, — но в любом случае едва заметное свечение вокруг Мени стало ярче. Напряжение ослабло. Мне захотелось посмотреть, что осталось от его несчастной ноги.
Худшей мысли не могло прийти мне в голову. В дыре на пальце ноги шло пиршество червей. Кто знает, что осталось от плоти ноги в этом месиве? Здесь вообще не было даже слабого свечения. Рядом с пальцами не осталось никакого света, кроме бледно-зеленого мерцания, исходившего от клубка самих личинок червей.
Я продолжал смотреть, и свет снова стал ярче. Я увидел, как через дверь в погребальный покой вползла змея. Схватив факел, я ударил ее по голове один раз, второй, а потом поймал. Ее тело извивалось в предсмертном танце. Сразу же после ее последней судороги мой факел загорелся. Теперь я, не колеблясь, понес его обратно. Мне захотелось вновь взглянуть на червей.
Однако, исследуя полость в ноге Мени, эту белую и насыщающуюся мельницу, я внезапно почувствовал порез на пятке собственной ноги. Неужели дружба простирается так далеко, что я теперь буду хромать за компанию со своим старым приятелем? При виде разложения его тела я ощутил омерзение. Я был готов поднести факел к дыре в его ноге, выжечь червей и закрыть пораженную гнилью плоть. Собственно, я и начал это делать, но остановился из страха, что обожгу собственную ногу. Теперь я почувствовал голод, внезапный и всепоглощающий. Я стиснул челюсти, стремясь в самом начале подавить это чудовищное желание, способное заставить меня, подобно собаке, принюхаться к канопам, стоявшим у фоба, это были четыре сосуда Сыновей Хора, каждый размером с толстую кошку; но тот, с вырезанной головой павиана Хепи, содержал тщательно завернутые тонкие кишки умершего, а сосуд, за которым присматривал шакал Дуамутеф, мог предложить такое же вместилище для сердца и легких, Имcет же, с головой человека, теперь владел желудком и толстыми кишками, тогда как сокол Кебехсенуф имел печень и желчный пузырь. К моему ужасу, как я ни старался отогнать от себя столь отвратительное искушение, я не мог отделаться от мысли о супе, который можно было бы сварить из этих сохраняемых органов. С другой стороны, мне надо было удовлетворить свой голод. Вряд ли я смог бы оставить гробницу, пересечь Город мертвых, проделать весь путь до Нила, затем отыскать какую-нибудь лавку со съестным, очагом и старой ведьмой, которая бы меня накормила. Нет, не в это время. Пищу надо было найти здесь. Готовый поддаться смятению от приступа столь непристойных желаний, я очутился на коленях и стал молиться. Чудо состояло в том, что я помнил слова. Но ох уж эти черви в открытой и кишащей ими дыре на ноге. Они подсказали молитву.
— Когда душа отошла, — тихо произнес я; свет от моего факела отбрасывал на потолок тени, — человек узнает разложение. Он становится сродни распаду и погружается в мириады червей, он становится ничем иным, как червями…
Хвала Тебе, Божественный Родитель Осирис. Ты не увядаешь, Ты не гниешь. Ты не обращаешься в червей. Так и мои члены пребудут вечно. Меня не коснется разложение, я не сгнию, я не узнаю порчи, и я не увижу распада.
Глаза мои были закрыты. Я взглянул внутрь себя, глубоко в темноту чернейшей земли, которую я когда-либо видел, черной, как Страна Кемет [6], наш Египет, и в этой черноте я услышал, как гулко отдаются мои слова, точно подхваченные большим колоколом на воротах приемной храмовой десятины под Мемфисом, и я знал, что подъемная сила этих слов больше, чем у молитв, восходящих в ароматах воскурений. Эхо отдавалось в темноте моих закрытых глаз, и, будучи больше не в силах сдерживать свой голод, я поднял руку с растопыренными пятью пальцами, словно говоря: «Этими пятью пальцами я буду есть», и обернулся вокруг, предавая себя Богам, злым ли духам — не знаю.
В ответ пять скорпионов чередой вышли из сосуда Кебехсенуфа, Бога Запада с головой сокола, владельца печени и желчного пузыря, и пересекли пол от возвышения, на котором стоял гроб Мененхетета Первого до дыры в покровах Мененхетета Второго. Там они принялись, как мне представлялось — ибо я не был готов смотреть, — пожирать червей. Добрались ли они до плоти Второго? Не знаю, но моя воспаленная нога горела от жестоких укусов, словно на нее накинулся целый муравейник.
Произведения
Критика