Ален Рене Лесаж. История Жиль Бласа из Сантильяны
(Отрывок)
Поскольку существуют такие люди, которые не могут прочитать книгу, не отождествляя кого-либо с изображенными там порочными или смехотворными характерами, то я заявляю сим хитроумным читателям, что они тщетно станут искать этого сходства в персонажах, встречающихся в настоящем произведении. Признаюсь всенародно: моей единственной целью было показать человеческую жизнь такою, какая она есть, и, видит бог, я не имел намерения изобразить кого-либо особливо. Пусть же никто из читателей не относит на свой счет того, что применимо к другим в такой же мере, как и к нему самому; иначе он, говоря словами Федра, разоблачит себя некстати: «Stulte nudabit animi conscientiam».
В Кастилии, как и во Франции, встречаются медики, у которых вошло в систему пускать больным несколько больше крови, чем следует. Везде мы видим те же пороки и тех же чудаков. Каюсь, я не всегда точно следовал испанским нравам, и те, кому ведомо, какую беспорядочную жизнь ведут мадридские актерки, пожалуй, упрекнут меня за то, что я недостаточно резко изобразил их распутство; но я счел долгом смягчить картину, дабы приспособить ее к нашим обыкновениям.
Прежде нежели познакомиться с повестью моей жизни, выслушай, друг-читатель, притчу, которую я тебе поведаю.
Два школяра направились вместе из Пеньяфьеля в Саламанку. Ощутив усталость и жажду, остановились они у источника, повстречавшегося им на пути. Когда же они усладили себя водой и предались отдыху, то невзначай заметили подле себя камень на уровне земли, а на нем надпись из нескольких слов, уже слегка стертую временем и копытами скота, которого водили на водопой к этому источнику. Они плеснули на камень воды, чтоб его вымыть, и прочли следующую кастильскую надпись: «Aqui esta encerrada el alma del licenciado Pedra Garsias». (Здесь заключена душа лиценциата Педро Гарсиаса.)
Не успел младший из школяров, юноша живой и легкомысленный, прочитать надпись, как, хохоча во все горло, воскликнул:
– Что за диковинка? Здесь заключена душа… Заключенная душа! Хотел бы я знать, что за чудак изобрел столь смехотворную эпитафию.
С этими словами он встал, чтобы пуститься в путь. Но спутник его, более рассудительный, подумал про себя:
«Здесь кроется какая-то тайна; останусь тут и попытаюсь ее разгадать».
А потому он отпустил товарища одного, а сам, не теряя времени, принялся копать ножом вокруг камня. Он так усердствовал, что ему удалось этот камень приподнять. Под ним нашел школяр кожаный кошель, который раскрыл. Там оказались сто дукатов и записка со следующими словами, написанными по-латыни:
«У тебя хватило ума, чтоб разгадать смысл надписи, а потому будь моим наследником и сделай из моих денег лучшее употребление, чем я».
Обрадованный находкой, школяр положил камень на прежнее место и направился по дороге в Саламанку, унося с собой «душу лиценциата».
Кто бы ты ни был, друг-читатель, ты будешь похож либо на одного, либо на другого из двух этих школяров. Если станешь читать мои похождения, не отдавая должного заключенным в них урокам морали, то не извлечешь никакой пользы из этого труда; но если прочтешь их со вниманием, то найдешь там, как говорит Гораций, полезное, смешанное с приятным.
Блас из Сантильяны, родитель мой, прослужив изрядное время в войсках королевства Испанского, вернулся в тот город, из коего был родом. Там он женился на девушке скромного звания, уже не первой молодости, а спустя десять месяцев после их свадьбы появился на свет ваш покорный слуга. Затем они поселились в Овьедо, где принуждены были поступить в услужение: мать нанялась в камеристки, а отец в стремянные. Поскольку у них не было других достатков, кроме жалованья, мне предстояло получить довольно плохое воспитание, не будь у меня в городе дяди-каноника.
Его звали Хиль Перес. Он приходился моей матери старшим братом, а мне был крестным отцом. Представьте себе низенького человечка, ростом в три с половиною фута, чрезмерно толстого, с головой, ушедшей в плечи, – таков был мой дядя. Вообще же он принадлежал к числу духовных особ, помышлявших только о приятностях жизни, сиречь об ублажении утробы, и его пребенда, отнюдь не маленькая, доставляла ему нужные для этого средства.
Он приютил меня с самого младенчества и взял на себя заботу о моем образовании. Я показался ему столь смышленым, что он решил развить мои умственные способности. Он купил букварь и принялся сам обучать меня грамоте; это было ему не менее полезно, чем его ученику, так как, показывая мне буквы, он снова принялся за чтение книг, каковое всегда было у него в большом пренебрежении; благодаря этим усилиям он научился бегло читать требник, чего раньше никогда не умел. Он охотно сам обучил бы меня и латыни, что избавило бы его от расхода, но, увы, бедный Хиль Перес… он не ведал даже и азов этой науки. Не стану утверждать наверняка, но весьма вероятно, что он был самым невежественным каноником во всем капитуле. По крайней мере я слыхал, что он получил свой приход не за ученость, а обязан был этим исключительно признательности неких добрых монахинь, которым негласно оказывал разные услуги и которые благодаря своим знакомствам сумели доставить ему священство без экзамена.
В силу этого дядя был вынужден отдать меня в обучение: он послал меня к доктору Годинесу, слывшему самым искусным педагогом в Овьедо. Я так хорошо воспользовался его наставлениями, что по прошествии пяти-шести лет мог уже несколько разбирать греческих авторов и недурно справляться с латинскими поэтами. Кроме того, я прилежно изучал логику, которая весьма приохотила меня к рассуждениям. Мне так полюбились диспуты, что я останавливал прохожих, равно знакомых и незнакомых, чтоб затевать дискуссии. Иногда попадались мне любители словопрений ирландского пошиба, которые только того и ждали. Стоило тогда взглянуть на наше препирательство. Что за жесты! что за гримасы! что за ужимки! Глаза сверкали яростью, на губах выступала пена, – нас можно было скорее принять за одержимых, нежели за философов.
Тем не менее благодаря этому я приобрел в городе репутацию ученого, чему дядя был очень рад, так как рассудил, что я скоро перестану быть ему в тягость.
– Ну, Жиль Блас, – сказал он мне как-то, – время твоего детства прошло. Тебе уже минуло семнадцать и ты стал смышленым малым; пора подумать о том, чтобы вывести тебя в люди. Я намерен послать тебя в Саламанкский университет. С той сметливостью, которую я в тебе замечаю, ты не преминешь получить хорошую должность. Я дам тебе несколько дукатов на дорогу, а также своего лошака, который стоит не менее десяти пистолей; ты продашь его в Саламанке и истратишь эти деньги на свое содержание, пока не устроишься на место.
Трудно было сделать мне более приятное предложение, ибо я горел желанием постранствовать. Однако у меня хватило выдержки скрыть свою радость: когда дело дошло до отъезда, я притворился, будто огорчен исключительно разлукою с дядей, коему был столь многим обязан, и растрогал этим добряка, который отсыпал мне гораздо больше денег, чем я получил бы, если б он мог читать в глубине моей души. Перед тем как собраться в путь, я отправился обнять отца и мать, которые не поскупились на наставления. Они увещевали меня молить бога за дядю, жить, как должно честному человеку, не впутываться в дурные дела и, особливо, не посягать на чужое добро. После весьма долгих поучений они наградили меня своим благословением, что было единственным благом, какого я от них ожидал. Затем я тотчас же сел на лошака и выехал из города.
Итак, покинув Овьедо, очутился я на пеньяфлорской дороге, в открытом поле, полным хозяином собственных поступков, неважного лошака и сорока добрых дукатов, не считая нескольких реалов, похищенных мною у достопочтенного дяди. Прежде всего я дал волю своему лошаку и позволил ему идти согласно его желанию, т. е. шагом. Бросив поводья, я вынул из кармана дукаты и принялся считать и пересчитывать их в шляпе. Мне никогда еще не приходилось видеть такой кучи денег. Я не уставал рассматривать их и перебирать. Когда я пересчитывал их, вероятно, в двадцатый раз, лошак мой, вздернув голову и уши, внезапно остановился посреди проезжей дороги. Я решил, что он испугался, и принялся разглядывать, какая могла быть тому причина; тут я увидел на земле опрокинутую шляпу, а в ней четки с крупными бусинами, и в ту же минуту услыхал жалобный голос, который произнес следующие слова:
– Сеньор-проезжий, сжальтесь, Христа ради, над бедным изувеченным солдатом; сделайте милость, бросьте сколько-нибудь серебра в эту шляпу, и вам сторицей воздастся на том свете.
Я тотчас же посмотрел в ту сторону, откуда исходил голос, и в двадцати – тридцати шагах увидел под кустом человека, походившего на солдата и целившегося в меня из пищали, дуло которой, показавшееся мне длиннее пики, опиралось на сошку. Я обомлел при виде этого зрелища, заставившего меня трепетать за церковное добро. Быстро спрятав дукаты, вытащил я несколько реалов и, подъехав к шляпе, предназначенной для принятия милостыни от напуганных благодетелей, стал бросать в нее одну монету за другой, чтоб выказать солдату свою щедрость. Он остался доволен моим великодушием и надавал мне столько же благословений, сколько я пинков своему лошаку, дабы как можно скорее уехать от солдата; однако проклятое животное, не считаясь с моим нетерпением, и не думало торопиться: от долгой привычки плестись шагом под моим дядей оно разучилось скакать галопом.
Это приключение показалось мне не очень-то благоприятным предзнаменованием для моего путешествия. Я думал о том, что далеко еще не добрался до Саламанки и что могу, пожалуй, нарваться и на худшую встречу. То, что дядя не поручил меня погонщику мулов, вменял я ему в великую неосторожность. Действительно, ему надлежало позаботиться об этом; но он рассчитал, что мое путешествие обойдется ему дешевле, если он подарит мне своего лошака, и гораздо больше помышлял о сокращении расходов, нежели об опасностях, которые могли угрожать мне в пути. Желая исправить его оплошность, я решил, в случае благополучного прибытия в Пеньяфлор, продать там своего лошака и ехать с погонщиком до Асторги, а оттуда тем же способом до Саламанки. Хотя я никогда не покидал Овьедо, однако знал имена всех городов, лежавших на моем пути, ибо осведомился о том перед отъездом.
Я благополучно прибыл в Пеньяфлор и остановился у ворот постоялого двора, довольно пристойного на вид. Не успел я слезть с лошака, как мне навстречу вышел хозяин, приветствовавший меня с большой учтивостью. Он сам отвязал мой чемодан, взвалил его на плечи и отвел мне комнату, в то время как один из слуг ставил моего лошака на конюшню. Хозяин этот был величайшим болтуном во всей Астурии и столь же большим охотником выкладывать без всякой надобности свои собственные дела, сколь и узнавать чужие; он поведал мне, что его зовут Андрес Коркуэло, что он долго прослужил в королевской армии и что пятнадцать месяцев тому назад уволился со службы, чтоб жениться на девушке из Кастрополя, которая хотя и была несколько черновата лицом, однако же не срамила вывески. Он наговорил мне еще кучу всякой всячины, без которой я мог бы отлично обойтись. После таких откровенностей он счел себя вправе требовать от меня того же и спросил, откуда я еду, куда направляюсь и кто я такой. На это мне пришлось отвечать по пунктам, потому что он каждый из задаваемых им вопросов сопровождал глубоким поклоном и при этом столь почтительно просил извинить его любопытство, что у меня не хватало духу ему отказать. Это вовлекло нас в длинную беседу и подало мне повод сообщить о намерении и причинах отделаться от лошака, чтобы ехать дальше с погонщиком. Он весьма одобрил это решение, но не ограничился несколькими словами, а принялся разглагольствовать о всяких неприятных происшествиях, могущих постигнуть меня в дороге, и даже присовокупил несколько мрачных историй о путешественниках. Я думал, что он никогда не кончит. Тем не менее он умолк, сказав, что если я хочу продать лошака, то он знает честного барышника, который его купит. Я отвечал, что он меня очень обяжет, если пошлет за барышником; но Коркуэло услужливо отправился к нему сам.
Вскоре он вернулся с названным человеком, которого и представил мне, рассыпаясь в похвалах его честности. Мы втроем пошли на двор, куда вывели и моего лошака. Его несколько раз поводили взад и вперед перед барышником, который принялся рассматривать животное с ног до головы. При этом он не преминул сказать о нем много дурного. Признаюсь, что много хорошего и нельзя было сказать, но, будь это даже лошак самого папы, барышник все равно бы его охаял. Так, он уверял, что лошак наделен всеми существующими пороками, и, чтоб вернее меня убедить, ссылался на хозяина, у которого, вероятно, были свои причины с ним соглашаться.
– За сколько же вы рассчитываете продать эту негодную скотину? – равнодушно спросил меня барышник.
После похвал, которыми он его осыпал, а также аттестации сеньора Коркуэло, которого я считал искренним человеком и хорошим знатоком, я был готов отдать лошака хоть даром; поэтому я сказал торговцу, что полагаюсь на его честность: пусть оценит животное по совести, а я удовлетворюсь его оценкой. Тогда, строя из себя честного человека, он возразил мне, что, упомянув о совести, я затронул его слабое место. Действительно, оно было у него не из сильных, так как вместо того, чтоб определить стоимость лошака в десять или двадцать пистолей, как сделал дядя, он не постыдился предложить мне три дуката, которые я принял с неменьшей радостью, чем если б нажил на этой сделке.
После того как я столь выгодно отделался от лошака, хозяин повел меня к погонщику, который на следующий день намеревался ехать в Асторгу. Этот погонщик сказал мне, что тронется в путь до рассвета и что сам придет меня разбудить. Мы договорились о цене как за наем лошака, так и за харчи. Когда все было обусловлено, я вернулся на постоялый двор вместе с Коркуэло, который по дороге принялся рассказывать мне историю погонщика и сообщил все, что об этом говорили в городе. Он собирался оглушать меня и дальше своей невыносимой болтовней, но тут, к счастью, его прервал человек, обратившийся к нему с большой учтивостью.
Я покинул их и продолжал путь, не подозревая, что этот разговор может иметь ко мне какое-нибудь отношение.
Придя на постоялый двор, я потребовал ужин. День был постный, и мне стали готовить яичницу. Пока ее стряпали, я разговорился с хозяйкой, которую до того не видал. Она показалась мне довольно приглядной; в обхождении же она была столь бойка, что, не предупреди меня о том муж, я б и сам понял, почему эта харчевня привлекала так много посетителей. Когда подали заказанную мною яичницу, я уселся один за стол. Не успел я проглотить и первого куска, как вошел хозяин в сопровождении того человека, который остановил его на улице. Кавалер этот носил длинную рапиру, и на глаз ему можно было дать лет тридцать. Он подошел ко мне с восторженным видом.
– Сеньор студент, – сказал он, – я сейчас только узнал, что вы не кто иной, как сеньор Жиль Блас из Сантильяны, украшение Овьедо и светоч философии. Возможно ли, что вы – тот наиученейший человек, тот светлый ум, слава коего столь велика в здешних краях? Вы даже не ведаете, – продолжал он, обращаясь к хозяину и к хозяйке, – вы даже не ведаете того, кого у себя принимаете. В вашем доме – сокровище: вы зрите в сем благородном сеньоре восьмое чудо света.
Затем повернувшись ко мне, он обнял меня за шею и продолжал:
– Простите мою восторженность, я не в силах совладеть с радостью, которую вызывает во мне ваше присутствие.
Я не смог ответить ему тотчас же, ибо он так сжал меня, что мне невозможно было дышать; но, высвободив, наконец, голову из его объятий, я сказал ему:
– Сеньор кавальеро, я не подозревал, что имя мое столь известно в Пеньяфлоре.
– Как? Известно? – продолжал он о том же тоне. – Мы отмечаем всех великих людей на двадцать миль в окружности. Вас почитают здесь за чудо, и, безусловно, настанет день, когда Испания будет так же гордиться тем, что произвела вас на свет, как Греция – рождением своих семи мудрецов.
За этой тирадой последовали новые объятия, которые мне пришлось выдержать, рискуя подвергнуться участи Антея. Обладай я хоть малейшим жизненным опытом, я не поверил бы его восторгам и гиперболам; я раскусил бы по его чрезмерной льстивости, что имею дело с одним из тех паразитов, встречающихся во всех городах, которые, увидев приезжего, заводят с ним знакомство, чтоб набить брюхо за его счет; но молодость моя и тщеславие побудили меня судить иначе. Мой поклонник показался мне чрезвычайно вежливым человеком, и я пригласил его отужинать со мной.
– О! С величайшим удовольствием! – воскликнул он. – Я слишком признателен судьбе за встречу с прославленным Жиль Бласом из Сантильяны, чтоб не использовать такую удачу возможно дольше. Хоть я и не чувствую особенного аппетита, – продолжал он, – все же сяду за стол компании ради и съем несколько кусочков из вежливости.
С этими словами мой панегирист уселся напротив меня. Ему подали прибор. Он набросился на яичницу с такой жадностью, точно не ел три дня. По усердию, с которым он за нее принялся, я увидел, что он справится с нею очень скоро. Поэтому я заказал вторую, которую приготовили так быстро, что нам подали ее, когда мы (или, вернее сказать, он) кончали первую. Тем не менее он продолжал усердствовать с той же скоростью и, уплетая за обе щеки, успевал отсыпать мне одну похвалу за другой, что не мало льстило самодовольству моей скромной особы. При этом он часто прикладывался к стакану то за мое здоровье, то за здоровье моих родителей, счастье коих обладать таким сыном, как я, он не уставал превозносить. В то же время он подливал вина и в мой стакан и уговаривал не отставать. Я недурно отвечал на все здравицы, которые он провозглашал в мою честь; это, а также его льстивые речи привели меня незаметно в столь хорошее настроение, что, видя вторую яичницу наполовину съеденной, я спросил хозяина, не найдется ли у него рыбы. Сеньор Коркуэло, который, по-видимому, был заодно с паразитом, ответил мне на это:
– У меня есть отменная форель, но она обойдется дорого тому, кто вздумает ею полакомиться. Жирен для вас этот кусочек.
– Жирен? – воскликнул мой прихвостень, повышая голос. – Да вы не в своем уме, любезный; знайте, что нет у вас ничего такого, что было бы слишком хорошо для сеньора Жиль Бласа из Сантильяны, который заслуживает, чтоб с ним обращались, как с царственной особой.
Я остался весьма доволен его отповедью трактирщику, ибо он этим только опередил мое намерение. Чувствуя себя оскорбленным, я немедленно сказал Коркуэло:
– Тащите сюда вашу форель и не беспокойтесь об остальном.
Хозяин, который только того и ждал, принялся приправлять рыбу и вскоре поставил ее перед нами. При виде этого нового блюда глаза моего прихлебателя так и заискрились радостью, и он снова выполнил акт вежливости, то есть налег на рыбу так же, как перед тем на яичницу. Однако же и ему пришлось сдаться из опасения последствий, так как он наелся до отвала. Наконец, напившись и насытившись всласть, он решил прикончить эту комедию.
– Сеньор Жиль Блас, – сказал он, вставая из-за стола, – я слишком доволен вашим превосходным угощением, чтоб покинуть вас, не давши полезного совета, в котором вы, по-видимому, нуждаетесь. Итак, впредь остерегайтесь похвал. Не доверяйте незнакомцам. Вам могут встретиться такие, которые, как я, захотят позабавиться над вашим легковерием, а может быть, зайдут и еще дальше; не будьте у них в дураках и не верьте всякому на слово, что вы восьмое чудо света.
Сказав это, он расхохотался мне в лицо и удалился.
Эта насмешка была для меня не менее чувствительна, чем величайшие несчастья, приключавшиеся со мной впоследствии. Я не мог утешиться, что дал так грубо себя провести, или, вернее, не мог примириться с чувством уязвленной гордости.
«Как? – воскликнул я, – этот негодяй просто насмехался надо мной? Он остановил моего хозяина лишь для того, чтоб выпытать про меня всю подноготную, а скорее всего, оба они были заодно. Ах, бедный Жиль Блас! Умри со стыда: ведь ты дал им отличный повод тебя одурачить. Они состряпают из этого презабавную историю, которая, быть может, дойдет до Овьедо и доставит тебе там великую честь. Родители твои раскаются, что так усердно напутствовали болвана: зачем было предостерегать меня, чтоб я никого не обманывал, они лучше посоветовали бы мне самому не попадаться впросак».
Терзаемый досадой и волнуемый этими обидными мыслями, я заперся у себя в горнице и лег на постель, но заснуть мне не удалось, и не успел я еще сомкнуть глаз, как явился погонщик, который только меня и дожидался, чтоб отправиться в путь. Я тотчас же встал, и, пока я одевался, пришел Коркуэло со счетом, в котором форель, разумеется, не была забыта; мне не только пришлось заплатить все, что он за нее запросил, но, отдавая ему деньги, еще выслушать, к своему огорчению, как этот живодер вспоминал про вчерашнюю историю. Заплатив втридорога за ужин, оказавшийся для меня столь неудобоваримым, я захватил чемодан и отправился к погонщику, посылая ко всем чертям объедалу, хозяина и его постоялый двор.
Погонщик сопровождал не одного меня; с нами ехали еще два пеньяфлорских барчука, молодой псаломщик из Мондонедо, пустившийся в странствия, и юный мещанин из Асторги, возвращавшийся домой в обществе молодой особы, с которой он перед тем обвенчался в Верко. Мы не замедлили перезнакомиться, и каждый сообщил, откуда и куда едет. Новобрачная, несмотря на молодость, была так черномаза и непривлекательна, что мне не доставляло никакого удовольствия смотреть на нее; тем не менее юность и полнота этой особы прельстили погонщика, который вознамерился добиться ее благосклонности. В продолжение всего дня обдумывал он этот славный подвиг и отложил его выполнение до последнего ночлега. Это произошло в Какавелосе. Погонщик предложил нам остановиться на первом постоялом дворе при въезде в местечко. Эта харчевня была расположена скорее в предместье, нежели в самом селении, а хозяин ее был известен погонщику как человек неболтливый и сговорчивый. Наш вожатый позаботился о том, чтобы нас отвели в одну из задних горниц, где предоставил нам спокойно утолить голод. Но к концу ужина он ворвался разъяренный.
– Тысяча смертей! – крикнул он. – Меня обокрали! В моей кожаной сумке было сто пистолей. Не допущу, чтоб они пропали. Сейчас же иду к здешнему судье, а он в таких делах шуток не любит: всех вас будут пытать, пока не повинитесь и не вернете денег.
Сказав это совершенно естественным тоном, он вышел, а мы остались в полном недоумении.
Нам и в голову не приходило заподозрить его в этой уловке, так как мы были слишком мало знакомы, чтобы доверять друг другу. Более того, я питал подозрение к молодому псаломщику, а он, быть может, думал то же самое обо мне. К тому же все мы были порядочными простаками. Мы не имели никакого представления о формальностях, соблюдаемых в таких случаях, и чистосердечно поверили, что нас с места в карьер подвергнут пытке. Поэтому, поддавшись страху, все мы сгоряча выбежали из горницы. Одни бросились на улицу, другие в сад, – каждый искал спасения в бегстве. Юный новобрачный, столь же напуганный мыслью о пытке, сколь и все остальные, пустился наутек, как некий новый Эней, нимало не заботясь о супруге. Тогда погонщик, еще более невоздержанный, чем его мулы, в восторге от того, что его стратегия увенчалась желаемым успехом, направился, – как я узнал впоследствии, – к новобрачной, чтобы похвастаться своей гениальной выдумкой, а также воспользоваться случаем; но сия астурийская Лукреция, которой скверная рожа погонщика придала силы, оказала энергичное сопротивление и принялась кричать во все горло. Патруль, случайно проходивший мимо постоялого двора, который и без того был ему известен как место, достойное внимания полиции, вошел туда и осведомился о причине крика. Хозяин, распевавший на кухне и притворявшийся, что ничего не слышит, был вынужден проводить начальника дозора и стражников в горницу, откуда раздавались крики. Они пришли как раз вовремя: астурийка окончательно выбилась из сил.
Узнав, в чем дело, начальник, человек грубый и крутой, закатил влюбленному погонщику пять или шесть ударов древком своей алебарды и начал поносить его в выражениях, не менее оскорбительных для целомудрия, чем поступок, который их вызвал. Этим, однако, не кончилось: он взял виновного под стражу и отвел к судье вместе с обвинительницей, которая, несмотря на беспорядок своего туалета, пожелала пойти лично и потребовать возмездия за покушение. Судья выслушал новобрачную и, поглядев на нее внимательно, решил, что обвиняемый не заслуживает никакого снисхождения. Он приказал тут же раздеть его и выпороть в своем присутствии; затем он распорядился отправить истицу в Асторгу под эскортом двух стражников за счет и на иждивении делинквента, если муж ее не сыщется до следующего дня.
Что касается меня, то, испуганный, быть может, более прочих, я кинулся в окрестности, пересек не знаю сколько полей и зарослей и, перепрыгивая через все попадавшиеся мне овраги, очутился на опушке леса. Только что собрался я броситься туда и скрыться в самой гуще кустов, как передо мною выросло двое всадников.
– Кто идет? – крикнули они, и так как я от изумления не мог им сразу ответить, то они подъехали ближе.
Приставив мне к груди по пистолету, они потребовали, чтобы я сказал им, кто я такой, откуда иду, что намеревался делать в этом лесу и, в особенности, чтобы я ничего от них не утаивал. Этот способ допроса показался мне не лучше пытки, которую предвещал нам погонщик. Я отвечал, что жил до той поры в Овьедо, а теперь направляюсь в Саламанку, и, сообщив им даже про тревогу в харчевне, сознался, что страх перед пыткой заставил меня обратиться в бегство. Услыхав этот рассказ, свидетельствовавший о моем простодушии, всадники расхохотались и один из них сказал мне:
– Успокойся, друг мой; отправляйся с нами и не бойся ничего: мы доставим тебя в безопасное место.
После этого он приказал мне сесть позади него на лошадь, и мы углубились в лес.
Я не знал, что мне думать об этой встрече, которая, однако, казалось мне, не предвещала ничего зловещего. Если б эти люди, говорил я себе, были грабителями, они обобрали бы меня, а, быть может, даже и убили. Наверное, это какие-нибудь добрые дворяне, живущие в этой местности; заметив мой испуг, они, видимо, сжалились надо мной и из милосердия везут к себе. Но я недолго оставался в неизвестности. Свернув несколько раз, в глубоком молчании, с тропинки на тропинку, мы очутились у подножья пригорка, где и сошли с лошадей.
– Здесь мы живем, – сказал мне один из всадников.
Однако, сколько я ни оглядывался по сторонам, кругом не было видно ни дома, ни хижины, ни вообще какого бы то ни было признака жилья. Между тем, те два человека приподняли большой, заваленный землей и ветвями деревянный трап, который прикрывал начало длинного хода, спускавшегося в подземелье; лошади сами устремились туда, как животные, видимо, к тому привычные. Всадники приказали мне войти вместе с ними; затем они опустили трап с помощью привязанных к нему для этого веревок, – и вот достойный племянник моего дяди Переса оказался пойманным, как крыса в крысоловке.
Тут мне стало ясно, к какого сорта людям я попал, и не трудно понять, что это открытие рассеяло мои первоначальные опасения. Меня обуял ужас, гораздо более сильный и обоснованный; я решил, что мне предстоит расстаться не только с дукатами, но и с жизнью. Почитая себя, таким образом, жертвой, ведомой на заклание, я шел ни жив ни мертв между двумя своими провожатыми, которые, чувствуя, как я дрожу, увещевали меня отбросить всякий страх. Мы прошли приблизительно шагов двести, все заворачивая и спускаясь, и очутились в конюшне, освещенной двумя большими железными светильниками, подвешенными к своду. Там хранился изрядный запас соломы и стояло несколько бочек с ячменем. Конюшня свободно вмещала до двадцати лошадей; но в это время там были только те две, на которых мы приехали. Старый негр, еще довольно, впрочем, бодрый на вид, привязывал их к стойлу.
Мы вышли из конюшни и при тусклом свете нескольких других светильников (которые, казалось, освещали эти места только для того, чтобы показать весь их ужас) достигли кухни, где старуха поджаривала на жаровне мясо и готовила ужин. Кухню украшали необходимые кухонные принадлежности, и тут же виднелась кладовая, снабженная всевозможными припасами. Стряпуха (наружность ее необходимо описать) была особой лет шестидесяти с лишком. В молодости она, по-видимому, была очень яркой блондинкой, так как время, которое сделало ее волосы седыми, все же оказалось вынужденным пощадить отдельные пряди и оставить им их прежнюю окраску. Помимо оливкового цвета лица, она отличалась заостренным и приподнятым подбородком, а также сильно вытянутыми губами; крупный орлиный нос заглядывал ей в рот, а зрачки глаз были приятнейшего пурпурного цвета.
– Любезная Леонарда, – сказал один из всадников, представляя меня этому прекрасному ангелу тьмы, – вот мы привели к вам молодого человека.
Затем, обернувшись ко мне и заметив, как я бледен и расстроен, он добавил:
– Откинь страх, друг мой: никто не собирается тебя обижать. Нам нужен слуга в помощь нашей стряпухе; ты повстречался нам, и это для тебя великое счастье. Ты заменишь юношу, умершего недели две тому назад. Это был очень хрупкий молодой человек. Ты кажешься мне поздоровее, и не умрешь так скоро. Правда, ты никогда больше не увидишь солнечного света, но зато будешь жить в тепле и кормиться всласть. Дни свои будешь проводить с Леонардой, которая от природы весьма человеколюбива; вообще можешь себе ни в чем не отказывать. А теперь, – добавил он, – я покажу тебе, что ты имеешь дело не с голодранцами.
С этими словами он взял факел и приказал мне следовать за ним.
Мы направились в погреб, где я узрел бесчисленное множество хорошо закупоренных глиняных бутылок и кувшинов, в которых, по его словам, хранилось превосходное вино. Затем он провел меня через ряд помещений. В одних лежали куски полотна, в других шерстяные и шелковые ткани. Я увидел также в одной из горниц груды золота и серебра, не считая множества посуды с разными гербами. После этого я проследовал за ним в большой зал, освещенный тремя медными люстрами, откуда можно было пройти в остальные помещения. Здесь он снова задал мне ряд вопросов. Так, он спросил, как меня зовут и почему я покинул Овьедо. Я удовлетворил его любопытство.
– Послушай, Жиль Блас, – сказал он, – ты покинул родину, чтобы найти хорошее место; так, видно, ты родился и сорочке, раз попал к нам в руки. Я уже говорил тебе, что ты будешь жить у нас среди всяческого изобилия и купаться в золоте и серебре. Кроме того, ты здесь в полной безопасности: это подземелье расположено так, что стражники Священного братства могут сколько угодно рыскать по лесу и все же его не найти. Вход в него известен только мне и моим товарищам. Ты спросишь, пожалуй, как удалось нам вырыть его незаметно для окрестных жителей. Узнай же, друг мой, что это не наших рук дело, а что существует оно с очень давних времен. После того как мавры стали властителями Гренады, Арагонии и почти всей Испании, христиане, не желая подпасть под иго неверных, обратились в бегство и укрылись в здешних местах, в Бискайе и в Астурии, куда удалился также храбрый дон Пелако. Эти беглецы, разбившись на мелкие кучки, жили в горах и лесах. Одни поселились в пещерах, другие вырыли подземелья, к числу которых принадлежит и это. Когда им выпало, наконец, счастье прогнать врагов из Испании, они вернулись в города. С тех пор эти убежища служат приютом для людей нашего ремесла. Правда, Священное братство обнаружило и уничтожило некоторые из них; все же многие еще уцелели, и, благодарение небу, я живу здесь безнаказанно уже около пятнадцати лет. Меня зовут атаман Роландо. Я – главарь шайки, а человек, которого ты видел, один из моих всадников.
Не успел сеньор Роландо довести до конца свою речь, как в зале появилось шесть новых физиономий. То были податаманье и пять разбойников, которые вернулись нагруженные добычей. Они внесли две плетенки, битком набитые сахаром, корицею, перцем, винными ягодами, миндалем и изюмом. Податаманье обратился к Роландо и рассказал, что они отобрали эти корзины у одного бенавентского бакалейщика, прихватив также и его мула. После того как он доложил начальству о своей экспедиции, разбойники отнесли в кладовую добычу, отнятую у бакалейщика. Затем никто уже не помышлял ни о чем, кроме веселья. В зале накрыли большой стол, а меня послали на кухню, где сеньора Леонарда посвятила меня в мои обязанности. Подчинившись злой судьбе, уступил я необходимости и, скрывая скорбь, приготовился обслужить сию честную компанию.
Я начал с того, что украсил поставец серебряными чарками и несколькими глиняными сулеями с тем добрым вином, которое восхвалял мне сеньор Роландо; затем я принес два рагу, и как только я их подал, все всадники уселись за стол. Они принялись кушать с большим аппетитом, а я, стоя позади, следил за тем, чтоб подливать им вино. Хотя мне до той поры никогда не приходилось отправлять должность кравчего, однако же я исполнил все с таким проворством, что удостоился похвал. Капитан вкратце передал им мою историю, которая очень их позабавила. Затем он отозвался обо мне в весьма лестных выражениях; но я уже знал цену похвалам и мог выслушивать их безнаказанно. После этого все принялись меня расхваливать; они говорили, что я, по-видимому, рожден для того, чтоб быть у них виночерпием, и что я во сто раз лучше своего предшественника. А поскольку после его смерти сеньоре Леонарде выпала честь подносить нектар этим богам преисподней, то они лишили ее сего достославного звания, возложив таковое на меня. Итак, я, как новый Ганимед заступил место сей престарелой Гебы.
Огромное блюдо с жарким, поданное вскоре после рагу, окончательно насытило разбойников, и так как они за едой не забывали питья, то спустя некоторое время пришли в хорошее настроение и подняли превеликий шум. Все стали говорить разом. Один принимается рассказывать какую-то историю, другой передает острое словцо, третий кричит, четвертый поет; никто никого не слушает. Наконец Роландо, тщетно пытавшийся вставить свое слово, устал от неразберихи, в которой сам принимал деятельное участие, и заговорил так повелительно, что заставил умолкнуть все сборище.
– Господа, – сказал он им властным тоном, – выслушайте мое предложение. Вместо того, чтоб кричать наперебой и оглушать друг друга, не лучше ли разговаривать, как рассудительные люди. Вот что пришло мне в голову. С тех пор как мы стали товарищами, никто не полюбопытствовал спросить другого, из какой он семьи и какое сцепление обстоятельств заставило его взяться за наше ремесло. Мне кажется, однако, что с этим стоит познакомиться. Давайте, забавы ради, поведаем об этом друг другу.
После шумных изъявлений радости, которыми податаманье и остальные разбойники одобрили предложение своего атамана (точно они могли рассказать о себе что-нибудь хорошее), Роландо первый начал свое повествование следующим образом:
– Узнайте же, господа, что я – единственный сын богатого мадридского горожанина. Семья моя отпраздновала день моего рождения нескончаемыми увеселениями. Отец, будучи тогда уже в преклонных летах, не помнил себя от радости при мысли, что у него есть наследник, а мать решила сама кормить меня грудью. Дед мой с материнской стороны тогда еще был жив. Это был добрый старик, который ни во что больше не вмешивался и только перебирал четки за молитвой или рассказывал о своих военных подвигах, так как он изрядное время служил в войсках и хвалился тем, что не раз понюхал пороху. Само собой так вышло, что я сделался кумиром этих трех людей, которые непрестанно со мною нянчились. Родители боялись, как бы учение не утомило меня в раннем детстве, и потому я провел его в самых ребяческих забавах. «Дети, – говаривал мой родитель, – не должны утруждать себя серьезными занятиями, пока ум их окончательно не созрел». В ожидании этой зрелости я не учился ни читать, ни писать; тем не менее я не терял времени зря. Родитель мой познакомил меня со многими и разными играми. Я постиг в совершенстве картежное искусство, умел метать кости, а дед обучил меня романсам о военных походах, в коих принимал участие. Он ежедневно напевал мне одни и те же песенки, и если после трех месяцев повторений я мог пересказать без ошибки десять – двенадцать стихов, родители приходили в восторг от моей памяти. Не в меньшей степени восхищались они также моим умом, когда я, пользуясь предоставленной мне свободой говорить что угодно, прерывал их беседу и начинал нести всякий вздор. «Ах, как он мил!» – восклицал отец, глядя на меня с восхищением. Мать осыпала меня ласками, а дед плакал от радости. Я совершал также в их присутствии безнаказанно самые непристойные шалости; мне прощалось все – они меня обожали. Между тем, мне шел уже двенадцатый год, а у меня еще не было учителя. Тогда ко мне приставили педагога, но и ему строго-настрого было приказано учить меня без рукоприкладства; ему разрешалось только изредка грозить, чтоб внушить мне немного страху. Но это разрешение не имело благотворных последствий: я либо смеялся над своим наставником, либо со слезами на глазах бежал жаловаться матери или деду, и мне удавалось уверить их, что со мной обошлись очень жестоко. Бедняга тщетно силился отрицать эти поклепы; все было ни к чему: его почитали за изверга и мне верили больше, чем ему. Наконец случилось даже, что я сам себя расцарапал и принялся кричать, точно с меня живьем кожу сдирали; прибежала мать и тут же выгнала учителя из дому, хотя он всячески заверял ее и призывал небо в свидетели, что даже не дотронулся до меня.
Подобным же образом я отделался от всех моих наставников, пока не попался такой, который пришелся мне по вкусу. То был бакалавр из Алкалы. Бесподобный учитель для молодого барича! Он любил женщин, игру и кабаки: я не мог попасть в лучшие руки. Вначале он прибег к ласковому обращению, чтоб заручиться моим расположением; это ему удалось, и он тем самым снискал любовь моих родителей, которые всецело доверили меня его руководству. Им не пришлось в этом раскаяться: благодаря ему я с ранних лет постиг науку жизни. Таская меня по всем местам, к которым сам питал пристрастие, он так приохотил меня к ним, что, если не считать латыни, я стал молодым человеком универсальной учености. Убедившись, что я больше не нуждаюсь в его наставлениях, он отправился предлагать их другим питомцам.
Если в детстве я широко пользовался предоставленной мне дома свободой, то, став господином своих поступков, не знал уже никакого удержа. Первой жертвой моей наглости сделались домашние. Я беспрестанно издевался над отцом и матерью. Но они только посмеивались над моими выходками, и чем больше я себе позволял, тем больше им это нравилось. Вместе с тем я учинял всякие бесчинства в сообществе с молодыми людьми моего склада, и так как наши родители не давали нам достаточно денег, чтоб продолжать такой приятный образ жизни, то каждый тащил из дому все, что плохо лежало; но и этого нам было недостаточно, а потому мы стали воровать по ночам, что служило нам немалым подспорьем. К несчастью, проведал про нас коррехидор. Он хотел взять всю компанию под стражу, но нас предупредили о его злостном намерении. Мы пустились наутек и принялись промышлять по большим дорогам. С тех пор, господа, я, благодарение Богу, состарился в своем ремесле, несмотря на связанные с ним опасности.
На этом атаман закончил, а за ним, как полагалось, начал держать речь податаманье.
– Господа, – сказал он, – воспитание мое, хотя и совершенно обратное тому, какое получил сеньор Роландо, привело к тем же результатам. Родитель мой был мясником; он слыл, вполне справедливо, за самого свирепого человека в своем цехе. А мать по характеру была не ласковее его. Они секли меня в детстве как бы взапуски и закатывали мне ежедневно до тысячи ударов. Малейшая провинность с моей стороны влекла за собой суровейшее наказание. Тщетно молил я со слезами на глазах о пощаде и каялся в совершенном мною поступке – мне ничего не прощали. Вообще же колотили меня по большей части без всякой причины. Когда отец меня бил, то мать, вместо того чтобы заступиться, устремлялась ему на подмогу, точно сам он не мог справиться с этим делом надлежащим образом. Это скверное обхождение внушало мне такую ненависть к отчему дому, что я покинул его, когда мне не было еще и четырнадцати лет. Я направился в Арагонию и, прося милостыню, добрался до Сарагоссы. Там я примкнул к нищим, которые вели довольно счастливую жизнь. Они научили меня притворяться слепым, прикидываться калекой, приклеивать к ногам фальшивые язвы и т. п. Утром мы готовились к своим ролям, как актеры, собиравшиеся играть комедию. Затем каждый спешил на определенный пост, а вечером мы опять сходились и по ночам бражничали за счет тех, кто днем оказывал нам милосердие. Однако мне наскучило жить среди этого жалкого отребья и захотелось попасть в общество более порядочных людей, а потому я примкнул к шулерам. Они обучили меня всяким ловким приемам. Но нам вскоре пришлось покинуть Сарагоссу, так как мы повздорили с одним судейским, который нам покровительствовал. Каждый пошел своей дорогой. Чувствуя призвание к отважным предприятиям, я присоединился к шайке смельчаков, собиравших дань с путешественников, и так полюбился мне их образ жизни, что я с тех пор и не помышлял искать лучшего. А потому, господа, я весьма благодарен своим родителям за то, что они столь дурно со мной обращались; воспитай они меня с несколько меньшей жестокостью, я, без сомненья, был бы теперь жалким мясником и не имел бы чести состоять вашим податаманьем.
– Господа, – сказал тогда молодой разбойник, сидевший между атаманом и податаманьем, – я не стану хвастаться, но моя история гораздо забавнее и запутаннее тех, которые мы только что прослушали. Убежден, что вы с этим согласитесь. Я обязан жизнью крестьянке из окрестностей Севильи. Спустя три недели после моего появления на свет, ей, как женщине молодой, чистоплотной и пригодной в мамки, предложили кормить другого младенца. То был единственный сын одной знатной семьи, только что родившийся в Севилье. Мать охотно приняла это предложение и отправилась за ребенком в город. Ей доверили малютку. Не успела она принести его в деревню, как, найдя некоторое сходство между ним и мной, задумала подменить высокородного младенца собственным сыном, в надежде, что я когда-нибудь отблагодарю ее за эту услугу. Отец мой, будучи не совестливее всякого другого крестьянина, одобрил этот обман, они обменяли наши пеленки, и таким образом сын дона Родриго де Эррера был отправлен вместо меня к другой кормилице, а я был вскормлен собственной матерью под чужим именем.
Что бы ни говорили про инстинкт и силу крови, но родители маленького дворянина легко дались на обман. У них не возникло ни малейшего подозрения относительно того, что с ними проделали, и до семилетнего возраста они постоянно нянчились со мной. Имея в виду сделать из меня безупречного кавалера, они приставили ко мне всевозможных учителей; но даже самым опытным из них иной раз попадаются ученики, от которых нельзя добиться проку; я принадлежал к числу последних: у меня не было никакой склонности к светскому обхождению, и еще меньше пристрастия к наукам, которые мне пытались преподать. Я предпочитал играть со слугами, к которым беспрестанно бегал на кухню и в конюшни. Впрочем, игра не долго оставалась моей главной страстью; мне не было еще и семнадцати лет, как я начал ежедневно напиваться. При этом я приставал ко всем служанкам в доме. В особенности привязался я к одной кухонной девке, которую счел достойной своих первых ухаживаний. Это была толстощекая бабенка, веселый нрав и дородность которой пришлись мне очень по сердцу. Я любезничал с ней столь неосторожно, что даже дон Родриго это заметил. Он сделал мне строгий выговор, попрекнув в низких наклонностях, и, опасаясь, как бы его укоры не пропали втуне, если предмет моей страсти будет находиться у меня на глазах, прогнал мою принцессу со двора.
Такое обращение мне не понравилось, и я решил за него отомстить. Я похитил у супруги дона Родриго ее драгоценности, что составляло уже довольно крупную кражу. Затем я разыскал свою прекрасную Елену, которая перебралась к одной приятельнице-прачке, и увез красавицу среди бела дня, так, чтоб это было ведомо всем и всякому. Мало того: мы вместе поехали на ее родину, и там я торжественно обвенчался с нею как для вящего огорчения семейства Эррера, так и для того, чтоб подать благой пример дворянским сынкам. Спустя три месяца после сего блестящего брака я узнал, что дон Родриго преставился. Я не остался равнодушен к этому известию и тотчас же отправился в Севилью требовать свое добро: но там все переменилось. Моя родная мать скончалась и, умирая, имела нескромность сознаться во всем в присутствии священника своей деревни и других достоверных свидетелей. Сын дона Родриго занял мое или, вернее, свое место, и его признали тем охотнее, чем меньше были довольны мной. Не питая больше никаких надежд с этой стороны и пресытившись своей дородной супругой, я присоединился к рыцарям Фортуны, с которыми и пустился в скитанья.
На этом молодой разбойник кончил свой рассказ, после чего другой сообщил, что он сын купца из Бургоса, что, увлекаемый в молодости рьяным благочестием, он постригся и стал членом весьма строгого ордена, но что спустя несколько лет скинул рясу.
Таким-то образом все восемь разбойников поочередно рассказали свою жизнь, и, послушав их, я не удивился, что вижу этих людей вместе. Затем речь у них зашла о другом. Они принялись строить различные проекты по поводу ближайшего набега и, приняв окончательное решение, встали из-за стола, чтоб пойти спать. Засветив свечи, они разошлись по своим помещениям. Я последовал за атаманом Роландо в его покой, и, в то время как я помогал ему раздеться, он сказал веселым тоном:
– Ну, вот, Жиль Блас, теперь ты видишь, какой образ жизни мы ведем. Мы не перестаем веселиться; ненависть и зависть к нам не закрадываются; никакой свары между нами не бывает, и живем мы согласнее любых монахов. Тебе предстоит здесь очень приятная жизнь, дитя мое, – продолжал он, – ибо не станешь же ты казниться тем, что находишься среди разбойников; по крайней мере, я не считаю тебя таким дураком. А разве другие люди живут иначе? Нет, друг мой, каждый стремится присвоить себе чужое добро; это желание присуще всем, разница – только в приемах. Например, завоеватели отнимают у своих соседей целые государства. Знатные лица берут в долг без отдачи. Банкиры, маклеры, приказчики и все торговцы, как крупные, так и мелкие, не слишком совестливы. Не стану говорить о судейских: всем известно, на что они способны. Надо, однако, признаться, что они человеколюбивее нас, ибо мы нередко лишаем жизни невинных, они же иногда дарят жизнь даже тем, кто достоин казни.
После этой апологии своей профессии атаман разбойников улегся в постель, а я вернулся в залу, убрал со стола и привел все в порядок. Затем я пошел на кухню, где Доминго – так звали старого негра – и сеньора Леонарда ужинали, поджидая меня. Хотя я не чувствовал никакого аппетита, однако не преминул к ним подсесть. Есть я не мог, и так как у меня были веские основания выглядеть печальным, то обе сии достойные друг друга фигуры принялись меня утешать, однако же такими речами, которые скорее были способны ввергнуть меня в отчаяние, нежели утолить мою скорбь.
– Чего вы печалитесь, сын мой? – говорила старуха. – Вам скорее надлежало бы радоваться, что вы находитесь здесь. Вы молоды и, как видно, легковерны, – живя в свете, вы скоро сбились бы с пути. Там, без сомнения, нашлось бы немало распутников, которые соблазнили бы вас на всякого рода непристойные дела, тогда как здесь ваша добродетель находится в защищенной гавани.
– Сеньора Леонарда права, – заметил старый негр серьезным тоном. – К сему можно еще добавить, что в мире нет ничего, кроме напастей. Возблагодарите всевышнего, друг мой, за то, что вы сразу избавились от всех житейских опасностей, затруднений и печалей.
Пришлось спокойно выслушать эти речи, ибо я не выиграл бы ничего, если бы стал за них сердиться. Не сомневаюсь даже, что, обнаружь я свой гнев, это только подало бы им повод посмеяться надо мной. Наконец, основательно выпив и закусив, Доминго удалился к себе на конюшню. Леонарда тотчас же взяла светильник и провела меня в погреб, служивший кладбищем для разбойников, умиравших своею смертью, где я узрел жалкое ложе, которое более походило на гроб, нежели на постель.
– Вот ваша спальня, – сказала она, ласково взяв меня за подбородок. – Юноша, место которого вам выпало счастье заступить, спал тут, пока жил среди нас, и продолжает покоиться здесь и после своей кончины. Он дал смерти похитить себя во цвете лет; не будьте таким простаком и не следуйте его примеру.
С этими словами она вручила мне светильник и вернулась на кухню. Поставив его наземь, я бросился на свое печальное ложе не столько с намерением вкусить ночной отдых, сколько для того, чтоб всецело отдаться своим размышлениям.
«О небо! – воскликнул я. – Есть ли участь горше моей? Они хотят лишить меня солнечного света, и, точно недостаточно того, чтобы быть заживо погребенным в восемнадцать лет, я вынужден еще прислуживать ворам, проводить дни среди грабителей, а ночи с мертвецами».
Мысли об этом, казавшиеся мне весьма тягостными и действительно бывшие таковыми, заставили меня проливать горючие слезы. Стократ проклинал я намерение своего дяди отправить меня в Саламанкский университет; я раскаивался в своем страхе перед какавелосским правосудием и был готов подвергнуться пытке. Но, рассудив, что извожу себя напрасными сетованиями, я стал обдумывать средство убежать и сказал сам себе:
«Неужели отсюда невозможно выбраться? Разбойники спят; стряпуха и негр вскоре последуют их примеру; не удастся ли мне, пока они почивают, разыскать с помощью светильника ход, по которому я спустился в этот ад. Пожалуй, у меня не хватит сил, чтоб поднять трап над входом. Однако попытаемся: пусть у меня впоследствии не будет причин попрекать себя. Отчаянье придаст мне сил, и, быть может, попытка окажется удачной».
Таков был грандиозный план, задуманный мною. Как только мне показалось, что Леонарда и Доминго заснули, я поднялся со своего ложа. Я взял светильник и, препоручив себя всем блаженным угодникам, вышел из погреба. Не без труда разобрался я в извилинах этого нового Лабиринта. Все же я добрался до ворот конюшни и наконец увидел желанный коридор. Иду, продвигаясь вперед по направлению к трапу, испытывая радость, смешанную со страхом… но – увы! – посреди коридора натыкаюсь на проклятую железную решетку с прочным запором и со столь частыми прутьями, что я с трудом могу просунуть сквозь них руку. Я оказался в весьма глупом положении, столкнувшись с этим новым препятствием, которого входя не заметил, так как решетка тогда была открыта. Я все же ощупал прутья. Затем я обследовал замок и даже попытался его взломать, как вдруг пять или шесть здоровенных ударов бычачьей жилой обожгли мне спину. Я испустил такой пронзительный крик, что подземелье загудело, и, тотчас же обернувшись, увидел старого негра в рубашке, который держал в одной руке потайной фонарь, а в другой карательное орудие.
Произведения
Критика