Артур Шницлер. Жена мудреца
Я пробуду здесь долго. Над курортным городком, раскинувшимся между морем и лесом, нависла глубокая, благотворная для меня скука. Все тихо и неподвижно. Лишь белые облака медленно плывут по небу; но ветер гуляет так высоко над волнами и макушками деревьев, что море и лес не шелохнутся. На этом курорте все время чувствуешь себя в глубоком одиночестве, даже на людях — в отеле, на променаде. Оркестр играет большей частью грустные шведские и датские песни, но и веселые пьесы звучат у него вяло и приглушенно. Закончив, музыканты молча спускаются по ступенькам с эстрады и медленно и печально исчезают со своими инструментами в аллеях.
Этот листок я пишу, плывя в лодке вдоль берега.
Берег отлогий и зеленый. Незатейливые дачи с садами; в садах, у самой воды, — скамейки; за домами — узкая белая дорога, за дорогой — лес. Поднимаясь по отлогому склону, он уходит вдаль, и там, где кончается лес, стоит солнце. Его закатные лучи озаряют узкий желтый остров, вытянувшийся вдали. Лодочник говорит, что туда можно добраться за два часа. Надо бы как-нибудь побывать там. Но здесь становишься удивительно тяжелым на подъем; я почти никуда не отхожу от этого маленького курорта и чаще всего бываю на берегу или у себя на террасе.
Я лежу под буками. Никнут отяжелевшие от полуденного зноя ветви деревьев; по временам я слышу шаги на лесной тропинке, но людей не вижу — я замер, устремив взор в небо. Я слышу и звонкий смех детей, но безмолвная тишина, разлитая вокруг, тут же поглощает все звуки, и едва они умолкнут, как уже кажутся чем-то давним и далеким. Стоит мне закрыть на миг глаза, и я просыпаюсь, как после долгой ночи. Так я ускользаю от самого себя и растворяюсь как частица природы в этом великом покое.
Прощай мой бесценный покой! Не найти мне его теперь ни в лодке, ни под буками. Все вдруг словно бы стало иным. Мелодии оркестра звучат задорно и весело, прохожие оживленно разговаривают, дети кричат и смеются. Даже милое море, казавшееся таким безмолвным, ночью с шумом плещется о берег. Жизнь снова зазвучала для меня. Впервые я уезжал из дому с таким легким сердцем; я не оставил там ничего незавершенного. Я получил звание доктора; окончательно похоронил иллюзию о своем артистическом призвании, спутницу всей моей юности, а фрейлейн Дженни стала супругой часовщика. Так мне выпало редкое счастье отправиться в путь без иллюзий и не покидая любимой.
Сознание того, что эта глава моей жизни осталась позади, придавало мне уверенность и спокойствие. И вот — прощай покой: приехала фрау Фридерика.
Поздним вечером у меня на террасе: я поставил на стол свечу и пишу. Пора наконец разобраться во всем этом. Вот мой разговор с нею, первый через семь лет — первый после того часа...
Это было на взморье, в полдень. Я сидел на скамейке. Иногда мимо проходили какие-то люди. На пристани стояла женщина с маленьким мальчиком; так далеко, что я даже не мог разглядеть черты ее лица. Впрочем, я не обратил на нее никакого внимания; она простояла там довольно долго — вот все, что я знал, когда она покинула наконец пристань и направилась в мою сторону. Мальчика она вела за руку. Теперь я увидел, что она молода и стройна. Ее лицо показалось мне знакомым. Когда между нами оставалось шагов десять, я быстро встал и пошел ей навстречу. Она улыбнулась, и я узнал ее.
— Да, это я, — сказала она, протягивая мне руку.
— Я сразу узнал вас, — сказал я.
— Надеюсь, это было не слишком трудно? — сказала она. — А сами вы, пожалуй, тоже ничуть не изменились.
— Семь лет... — промолвил я.
Она кивнула:
— Семь лет...
Наступило молчание. Она была очень хороша. Вот по ее лицу скользнула улыбка; она обернулась к мальчику, которого продолжала держать за руку, и сказала ему:
— Подай господину руку.
Малыш протянул мне ее, но даже не посмотрел на меня.
— Мой сын, — сказала она.
Это был красивый смуглый мальчик со светлыми глазами.
— Как все же приятно, что можно вот так встретиться, — начала она. — Никогда бы не подумала...
— И как странно, — сказал я.
— Почему? — спросила она с улыбкой, первый раз спокойно встречаясь со мной взглядом. — Лето... Все ведь путешествуют?
На языке у меня вертелся вопрос, где ее муж, но задать его я не решился и только спросил:
— Вы долго пробудете здесь?
— Две недели. Потом я встречусь в Копенгагене с мужем.
Я быстро посмотрел ей в глаза, и они простодушно ответили: «Может быть, это тебя удивляет?»
Мне стало неловко и даже как-то не по себе. Моя забывчивость казалась мне непостижимой. Я только теперь заметил, что в последние годы уже почти не вспоминал о том давнем часе, — прошло семь лет! — словно его и вовсе не было.
— Вы должны будете многое рассказать мне, — продолжала она, — очень, очень многое. Вы, разумеется, давно уже доктор?
— Не так уж давно — месяц.
— Но лицо у вас все такое же детское, — сказала она. — Ваши усы как приклеенные.
Со стороны отеля назойливо зазвонил колокол, приглашая к обеду.
— До свидания, — сказала она, словно только и ждала этого сигнала.
— Разве нам нельзя идти вместе? — спросил я.
— Мы обедаем у себя, в моей комнате; я не люблю большого общества.
— Когда же мы увидимся?
Она, улыбаясь, показала глазами на аллею вдоль набережной.
— Здесь, кажется, трудно не встретиться, — сказала она и, заметив, что я задет ее словами, добавила: — Особенно при желании... До свидания.
Она протянула мне руку и, не оглядываясь, ушла. Малыш, однако, еще раз обернулся и посмотрел на меня.
После обеда я до самого вечера слонялся по набережной, но она так и не пришла. Неужели она уехала?.. Впрочем, в этом, пожалуй, не было бы ничего удивительного.
Прошел день, — я не видел ее. До обеда все время лил дождь, и, кроме меня, на берегу почти никого не было. Я несколько раз прошел мимо дома, в котором она живет, но я не знаю, где ее окна. После обеда дождь перестал, и я совершил длинную прогулку по прибрежной аллее до соседнего городка. Было пасмурно и душно.
По дороге я ни о чем, кроме тех дней, не мог думать. Все возникло вновь перед моим мысленным взором. Радушный дом, в котором я жил, и садик с зелеными лакированными стульями и столами. Маленький город с его тихими чистыми улицами, и далекие, тающие в тумане холмы. А наверху — бледно-голубое небо, которое так гармонировало со всем остальным, что казалось, будто оно только там и могло быть таким бледным и таким голубым. Ожили перед моими глазами и люди: школьные товарищи, учителя, муж Фридерики. Я видел его не таким, как в тот последний миг, — вот он с добрым, немного усталым лицом идет после школы по улице и приветливо кивает нам, мальчишкам, вот он сидит — чаще всего молча — за столом между мною и Фридерикой; там я часто видел его из окна своей комнаты; вот в саду за зеленым столом проверяет наши тетради. И я вспомнил, как в сад приходила Фридерика, приносила ему после обеда кофе и, улыбаясь, смотрела на мое окно — взглядом, совершенно для меня загадочным... до того последнего часа. Теперь я знаю, что часто вспоминал все это. Но не как что-то живое, а как картину, которая тихо и мирно висит дома на стене.
Мы сидели сегодня на берегу и разговаривали — как чужие. Мальчик играл у наших ног песком и камешками. Ничто, казалось, не тяготило нас: мы болтали, как два человека, которые встретились на курорте случайно, ненадолго и которые друг для друга ровно ничего не значат, — о погоде, местности, людях, потом о музыке и новых книгах. Настроение у меня, пока я сидел с нею, было самое радужное; но когда она поднялась и ушла, мне сразу стало невыносимо тяжело. Хотелось крикнуть ей вслед: «Оставь же мне что-нибудь», но она бы даже не поняла меня. А впрочем, разве я мог ожидать от нее чего-либо иного? То, что она была так приветлива со мною при первой встрече, объясняется, видимо, лишь неожиданностью; она, наверное, просто обрадовалась, что в чужой стороне нашелся старый знакомый. А теперь у нас было время припомнить все; и то, что ей казалось давно и навсегда забытым, всколыхнулось вдруг с новой силой. Кто знает, сколько ей пришлось вынести из-за меня и как она страдает, может быть, даже еще сегодня. Что она осталась с ним, это мне ясно, а что они помирились — тому живое свидетельство четырехлетний сын; но можно ведь помириться, не простив, и простить, не забывая... Мне кажется, я должен уехать, это будет лучше для нас обоих. Весь тот год возникает предо мною в странной, грустной прелести, и я все переживаю вновь. В памяти всплывает одна подробность за другой. Я вспоминаю осеннее утро, когда, в сопровождении отца, приехал в маленький город, где мне предстояло закончить последний класс гимназии. Мне ясно видится школьное здание посреди парка с высокими деревьями. Я вспоминаю уютную просторную комнату, в которой безмятежно готовил уроки; дружеские беседы с профессором о моей будущности, которые с улыбкой слушала за столом Фридерика; загородные прогулки с товарищами в ближайшую деревню; и эти мелочи трогают меня так глубоко, словно в них вся моя юность. Все эти дни, вероятно, давно покоились бы во мраке забвения, если бы на них не падал таинственный отблеск того последнего часа. И удивительнее всего то, что, с тех пор как Фридерика здесь, со мной, те дни кажутся мне ближе, чем нынешний май, когда я любил фрейлейн Дженни, ставшую в июне женой часовщика.
Подойдя сегодня утром к окну и глянув вниз, на большую террасу, я увидел за одним из столиков Фридерику и ее мальчика; было рано, и, кроме них, никто еще не завтракал. Ее стол находился как раз под моим окном, и я громко пожелал ей доброго утра. Она посмотрела вверх.
— Вы уже проснулись? Так рано? — сказала она. — Может быть, сойдете к нам?
Через минуту я сидел за ее столом. Утро было удивительное — прохладное, солнечное. Мы болтали о таких же пустяках, что и в прошлый раз, но все теперь звучало по-иному. За нашими словами тлело воспоминание. Мы отправились в лес. Она начала рассказывать о себе, о доме.
— У нас все по-прежнему, — говорила она, — только сад стал красивее: муж очень следит за ним, с тех пор как родился сын. В будущем году у нас будет даже своя оранжерея.
Она разговорилась.
— Вот уже два года, как в городе появился театр; играют всю зиму, до вербного воскресенья. Я бываю там два-три раза в неделю, чаще всего с матерью; это доставляет ей огромное удовольствие.
Малыш, которого Фридерика вела за руку, воскликнул:
— Я тоже в театр!
— Конечно, ты тоже. По воскресеньям, — объяснила она мне, — днем иногда дают детские спектакли, и тогда я хожу с ним. Для меня это тоже праздник.
Пришлось кое-что рассказать и мне. Про мои занятия и прочие серьезные дела она почти не спрашивала, она больше интересовалась моим досугом и с удовольствием слушала рассказ о столичных развлечениях.
Нам было весело; о том общем воспоминании мы не обмолвились ни единым словом, хотя оно, конечно, ни у нее, ни у меня не выходило из головы. Гуляли мы долго, несколько часов, и я чувствовал себя почти счастливым. Иногда мальчик шел между нами, и тогда наши руки встречались на его кудрях. Но мы делали вид, что не замечаем этого, и продолжали непринужденно разговаривать.
Когда я остался один, мое хорошее настроение сразу улетучилось. Я вдруг опять почувствовал, что ничего не знаю о Фридерике. Мне было непонятно, почему эта неизвестность совершенно не мешала мне во время нашего разговора, и казалось странным, что сама Фридерика не чувствует потребности объясниться. Ведь даже если допустить, что в последние годы они с мужем молчали о том часе, не могла же она сама забыть о нем. После моего внезапного отъезда произошло, конечно, что-то очень серьезное — как она могла не говорить об этом? Может быть, она надеялась, что я сам начну этот разговор? Что удерживало меня? Та же робость, которая заставила удержаться от расспросов и ее? Неужели мы боимся коснуться этого? Пожалуй, да. Но рано или поздно нам придется это сделать; до тех пор нас все время будет что-то разделять. И сознание, что нас что-то разделяет, мучает меня больше всего.
После обеда я бродил по лесу — теми же тропами, что утром с нею. Я тосковал, как можно тосковать только по горячо любимой. Поздно вечером, уже отчаявшись найти ее где-нибудь, я шел мимо ее дома. Она стояла у окна. Я окликнул ее, как и она меня утром:
— Может быть, сойдете вниз?
Она холодно, как мне показалось, ответила:
— Я устала. Спокойной ночи, — и закрыла окно. Когда я думаю о Фридерике, предо мной возникают два совершенно различных образа. Большей частью я вижу бледную, кроткую женщину в белом капоте, которая сидит в саду, обращается со мною, как мать, и иногда треплет меня по щеке. Если бы я нашел здесь только эту Фридерику, мой покой, конечно, не был бы нарушен, и я после обеда лежал бы под тенистыми буками так же, как в первые дни.
Но она является мне и совершенно иной. Такой я видел ее только однажды — в последний час, проведенный мною в том маленьком городе.
В тот день я получил аттестат зрелости. Я пообедал, как обычно, вместе с профессором и его женой, и так как я не хотел, чтобы они провожали меня на вокзал, то, встав из-за стола, тут же попрощался с ними. Расставание нисколько не тронуло меня. Лишь потом, когда я сел в опустевшей комнате на кровать и увидел у своих ног упакованный чемодан, а за распахнутым окном нежную зелень сада и белые облака, застывшие над холмами, моей души легко коснулась печаль разлуки. Вдруг открылась дверь. Вошла Фридерика. Я сразу встал. Она прислонилась к столу, заведя руки за спину, оперлась о него и, откинувшись назад, устремила на меня серьезный, внимательный взгляд. Еле слышно спросила:
— Значит, сегодня?
Я кивнул головой и в первый раз от души пожалел, что мне надо уезжать отсюда. Она стояла, потупив глаза, и молчала. Потом вскинула голову, подошла ко мне и мягко опустила обе руки на мои волосы, как делала часто и раньше. Но я знал, что сейчас это было совсем другое. Я чувствовал на себе ее бесконечно нежный взгляд. Она ласково гладила меня по щекам и со страдальческим выражением качала головой, словно никак не могла понять чего-то.
— Неужели ты сегодня уедешь? — тихо спросила она.
— Да, — ответил я.
Она вскрикнула.
— Навсегда?
— Нет, — ответил я.
— О, я знаю: это навсегда, — горько улыбнулась она. — Если ты и приедешь к нам когда-нибудь... года через два или три — сегодня ты уезжаешь от нас навсегда.
Она сказала это с нежностью, в которой не было уже ничего материнского. Дрожь проняла меня. И вдруг она начала меня целовать. Сначала я только подумал: «Она же никогда этого не делала». Но когда она чуть не задушила меня своим поцелуем, я все понял. Смущенный и счастливый, я едва не заплакал. Она обвила мою шею руками, и я, словно повинуясь ей, бессильно опустился в угол дивана; Фридерика — теперь на коленях у моих ног — опять прильнула к моим губам. Потом взяла мои руки и уткнулась в них лицом. Я шептал ее имя и удивлялся, какое оно красивое. Аромат ее волос пьянил меня... Вдруг — я чуть не остолбенел от ужаса — тихо открывается дверь, которая была лишь прикрыта, и на пороге стоит муж Фридерики. Я хочу крикнуть, но звуки застревают в горле. Я впиваюсь глазами в его лицо, но не знаю, дрогнул ли на нем хоть один мускул, — дверь закрылась, и он исчез. Я пытаюсь встать, освободить руки, на которых все еще лежит голова Фридерики, хочу что-то сказать, с трудом заставляю себя еще раз произнести ее имя, но тут она вскакивает — бледная как смерть, — властно шепчет: «Молчи!» — поворачивается к двери и замирает, прислушиваясь. Потом чуть приоткрывает дверь и смотрит в щель. Я стою ни жив ни мертв. Она широко открывает дверь, берет меня за руку и шепчет: «Иди! Иди быстрее!» Она выталкивает меня, я торопливо крадусь по недлинному коридору, у лестницы еще раз оглядываюсь и вижу: в дверях стоит перепуганная насмерть Фридерика и нетерпеливо машет: «Уходи! Уходи!» Я пулей вылетаю из дома.
То, что было дальше, мне вспоминается, как кошмарный сон. Гонимый смертельным страхом, я примчался на вокзал. Я ехал всю ночь, но так и не уснул в купе. Приехав домой, я был уверен, что родителям уже все известно; теплая, радостная встреча почти удивила меня. Много дней я провел в мучительном волнении, ожидая чего-то страшного; меня бросало в дрожь от каждого звонка у двери, от каждого письма. Наконец пришла весточка, которая меня успокоила, — это была открытка с безобидными новостями и сердечными приветами от одноклассника, жившего в том маленьком городе. Следовательно, ничего ужасного не произошло; по крайней мере, скандал не получил огласки. Я мог думать, что объяснение между супругами происходило с глазу на глаз, что он простил ее, а она раскаялась.
Тем не менее это первое любовное приключение продолжало жить в моей памяти как что-то печальное, почти мрачное; я казался себе человеком, безвинно нарушившим покой семьи. Постепенно это чувство угасло, и только позднее, когда новые переживания научили меня лучше и глубже понимать тот короткий час, на меня иногда находила странная тоска по Фридерике, похожая на печаль о несбывшемся чуде. В конце концов тоска тоже прошла, и я почти забыл молодую женщину. Но вот опять воскресло все, что сделало этот простой эпизод событием, и теперь оно сильнее, чем тогда, ибо я люблю Фридерику.
Сегодня мне стало ясно все, что еще в последние дни казалось таким загадочным. Поздно вечером мы сидели у моря, вдвоем; мальчик был уже в постели. Утром я попросил ее прийти сюда самым непритязательным образом; я говорил только о ночной красоте моря и о том, какое наслаждение всматриваться с уснувшего берега в непроглядную тьму. Она ничего не ответила, но я знал, что она придет. И вот мы сидим у моря, почти молча, руки наши сплелись, и я чувствую, что стоит мне захотеть — и Фридерика будет моей. Зачем говорить о прошлом, думал я: теперь я понял, что она думала так же со дня нашей встречи. Разве мы остались такими же, как тогда? Мы чувствуем себя так легко, так свободно; воспоминания далеки от нас, как птицы, парящие в высоком летнем небе. Может быть, за эти семь лет и у нее были другие увлечения — что мне до этого? Сегодня мы живем настоящим, и нас влечет друг к другу. Может быть, вчера она была несчастной, легкомысленной — сегодня она молча сидит со мною у моря, держит мою руку и жаждет моих объятий.
Я не спеша проводил ее домой, надо было пройти всего несколько шагов. Деревья вдоль дороги отбрасывали длинные черные тени.
— Может быть, покатаемся утром на парусной лодке? — сказал я.
— Хорошо, — согласилась она.
— Я буду ждать на пристани, в семь.
— Куда мы поедем? — спросила она.
— На остров... вон туда, где маяк. Видите его?
— О да, красный свет. Это далеко?
— Час езды, мы скоро вернемся.
— Спокойной ночи, — сказала она и вошла в дом.
Я ушел. Через несколько дней ты, может быть, опять забудешь меня, думал я, но завтра будет прекрасный день.
На пристань я пришел раньше, чем она. Маленькая лодка уже ждала нас; старый Янсен поставил паруса и, сидя у руля, покуривал свою трубку. Я прыгнул к нему в лодку. Покачиваясь на волнах, я упивался минутами ожидания, как утренним нектаром. Дорога, на которую я пристально смотрел, была еще совершенно безлюдна. Минут через пятнадцать появилась Фридерика. Я увидел ее издалека; мне показалось, что она идет гораздо быстрее, чем обычно; когда она взошла на пристань, я поднялся; только теперь она увидела меня и приветливо улыбнулась. Наконец, она подошла к краю пристани, я подал ей руку и помог сесть в лодку. Янсен отвязал канат, и наше суденышко отчалило. Мы сидели, тесно прижавшись друг к другу; Фридерика взяла меня под руку. Она была вся в белом, и ей можно было дать восемнадцать лет.
— Что интересного на этом острове? — спросила она.
Я невольно улыбнулся. Она покраснела и сказала:
— По крайней мере, маяк?
— Может быть, еще церковь, — добавил я.
— А вы спросите лодочника...
Она показала на Янсена. Я спросил его:
— Когда построена церковь на острове?
Но он не понимал по-немецки, так что после этой попытки мы еще вернее могли чувствовать себя наедине, чем раньше.
— А на той стороне, — спросила она, показывая туда глазами, — тоже остров?
— Нет, — ответил я, — это уже Швеция, материк.
— Лучше бы поехать туда, — сказала она.
— Да, — ответил я, — и остаться там надолго... навсегда...
Если бы она сейчас сказала мне: «Давай уедем в другую страну и навсегда останемся там», я бы согласился. Пока мы плыли на этой лодке, овеваемые прозрачным воздухом — над нами ясное небо, кругом сверкающая зыбь, — мне почудилось, что мы королевская чета и совершаем увеселительную прогулку, а все, что прежде определяло нашу жизнь, перестало существовать.
Скоро мы стали различать на острове маленькие домики; все яснее вырисовывалась белая церковь на холме, который, постепенно поднимаясь, тянулся через весь остров. Наша лодка летела прямо к берегу. Иногда нам попадались рыбацкие челны; на некоторых были убраны весла, и они лениво покачивались на волнах. Глаза Фридерики почти все время были устремлены на остров, но она не смотрела на него. Не прошло и часа, как мы вошли в гавань, которая была окружена со всех сторон деревянной пристанью и напоминала небольшой пруд.
На пристани стояли дети. Мы вышли из лодки и не спеша направились к берегу; дети за нами, но скоро они отстали. Перед нами лежала вся деревня — не более двадцати беспорядочно разбросанных домов. Мы буквально тонули в рыхлом буром песке, намытом здесь водою. На солнечном пустыре, спускавшемся к самому морю, висели растянутые для сушки сети. Кое-где у дверей сидели женщины и чинили сети. Через сто шагов мы остались совсем одни. Мы вышли на узкую дорогу, которая вела на другой край острова, к маяку. Налево от нас, за жалкой, все сужавшейся пашней, лежало море; справа поднимался холм, по гребню которого вилась дорога к церкви, оставшейся у нас за спиной. Над всем этим нависло солнце и тишина. Мы с Фридерикой все время молчали. Мне и не хотелось разговаривать; было так приятно идти с нею среди этого безмолвия.
Но она заговорила.
— Неделю тому назад... — начала было она.
— Что?
— Я еще ничего не знала... даже куда я поеду.
Я ничего не ответил.
— Ах, как здесь хорошо! — воскликнула она, взяв меня за руку.
Она была прелестна; мне так хотелось обнять ее и поцеловать в глаза.
— Да? — сказал я тихо.
Она промолчала, но сделалась вдруг серьезной.
Мы подошли к домику, пристроенному к башне маяка; здесь дорога кончалась; надо было возвращаться. На холм вела узкая, довольно крутая тропинка. Я колебался.
— Идемте, — сказала она.
Мы вступили на тропинку, и теперь церковь возвышалась прямо перед нами. Мы направились к ней. Было очень тепло. Я обнял Фридерику за шею. Ей не оставалось ничего другого, как покорно идти рядом, иначе она скатилась бы вниз. Рукою я чувствовал, как горят ее щеки.
— Почему вы все-таки ни разу не написали нам за все это время? — спросила она вдруг. — Мне хотя бы? — добавила она, подняв на меня глаза.
— Почему? — повторил я отчужденно.
— Да!
— Как же я мог?
— Ах, поэтому... — сказала она. — Неужели вы тогда обиделись?
Я был так поражен, что ничего не мог ответить.
— Что вы, собственно, подумали тогда?
— Что я...
— Да. Или вы уже ничего не помните?
— Конечно, помню. Но почему вы заговорили об этом сейчас?
— Я давно хотела спросить вас, — сказала она.
— Так говорите же, — взволнованно попросил я.
— Вы, должно быть, сочли это за каприз... О, конечно, — с чувством добавила она, заметив, что я собираюсь что-то возразить. — Но поверьте, это был не каприз. Сколько я выстрадала в тот год — и представить себе нельзя.
— В какой год?
— Ну... когда вы у нас... Почему вы спрашиваете? Сначала я себе сама... Впрочем, зачем я вам это рассказываю?
Я пылко схватил ее за руку.
— Нет, рассказывайте... Пожалуйста... Я же люблю вас.
— А я тебя! — воскликнула она, взяла мои руки и начала их целовать. — Всегда любила, всегда.
— Продолжай, пожалуйста, — попросил я. — И расскажи мне все-все...
Мы медленно шагали по залитой солнцем тропинке, и она рассказывала:
— Сначала я говорила себе: он еще ребенок... я люблю его, как мать. Но чем ближе подходил час вашего отъезда...
Она остановилась на полуслове. Потом продолжала:
— И вот этот час наступил... Я не хотела к тебе идти; что привело меня наверх, сама не знаю. А когда я уже была у тебя, я совсем не хотела тебя целовать, но...
— Дальше, дальше, — говорил я.
— И вдруг я велела тебе уйти. Ты, конечно, решил, что все это была комедия, не правда ли?
— Я тебя не понимаю.
— Так я и думала. Я даже хотела написать тебе... А для чего?.. Так вот... Отослала я тебя потому... Я вдруг испугалась.
— Я это знаю.
— Знаешь? Почему же ты тогда не писал мне? — взволнованно воскликнула она.
— Чего ты испугалась? — спросил я, начиная догадываться.
— Мне померещилось, что кто-то идет.
— Померещилось? Но почему?
— Мне показалось, что я слышала в коридоре шаги. Да. Шаги! И подумала, что это он... Тогда на меня напал страх — было бы ужасно, если бы он... О, я даже думать не хочу об этом. Но там никого не было. Никого. Он пришел домой только поздно вечером. Ты давным-давно уехал...
Она рассказывала это, и я чувствовал, как что-то холодеет у меня в груди. А когда она кончила, я взглянул на нее так, словно собирался спросить: «Кто ты?» Я невольно обернулся к гавани, где белели паруса нашей лодки, и подумал: как давно, как бесконечно давно мы приехали на этот остров. Я сошел на берег с женщиной, которую любил, а теперь со мной стоит чужая. Я слова не мог вымолвить. Едва ли она заметила это; она взяла меня под руку; мое молчание она, вероятно, сочла за немую нежность. Я думал о нем. Значит, он ничего не сказал ей! Она не знает и никогда не знала, что он видел ее у моих ног. Он неслышно ушел тогда и вернулся лишь через несколько... через много часов и ничего не сказал ей! И все эти годы он прожил рядом с нею, не выдав себя ни единым словом. Он простил ей, а она не знала этого!
Мы подошли к церкви; до нее оставалось каких-нибудь десять шагов. Я заметил крутую дорожку, которая через несколько минут должна была привести нас в деревню, и свернул на нее. Фридерика последовала за мной.
— Подожди, — сказала она, — а то я упаду.
Я, не оглядываясь, протянул ей руку.
— Что с тобой? — спросила она.
Я ничего не мог ответить и только крепко пожал ей руку. Это, кажется, успокоило ее. Затем, лишь бы сказать что-нибудь, я заметил:
— Жаль, можно было осмотреть церковь.
Она засмеялась:
Мы прошли мимо, даже не обратив на нее внимания.
— Может быть, вы хотите вернуться? — спросил я.
— Нет, нет. Я хочу поскорей обратно в лодку. Давайте как-нибудь покатаемся на парусной лодке вдвоем, без этого старика,
— Я не умею управлять парусами.
— А, — сказала она и замолчала, как будто ее внезапно поразила мысль, которую она хотела скрыть.
Расспрашивать ее я не стал. Вскоре мы очутились на пристани. Лодка была готова. Возле нее опять стояли дети, которые встретили нас, когда мы приехали. Они смотрели на нас большими голубыми глазами. Мы отчалили. Море успокоилось. Закрыв глаза, трудно было заметить, что находишься в движении.
— Я хочу, чтобы вы легли у моих ног, — сказала Фридерика, и я устроился на дне лодки и положил голову Фридерике на колени.
Я был доволен, что мне не приходится смотреть ей в лицо. Она говорила, а мне казалось, что ее слова звучат где-то далеко-далеко. Я все понимал и в то же время мог спокойно предаться своим мыслям.
Она внушала мне ужас.
— Вечером покатаемся по морю вдвоем, — сказала она.
Что-то призрачное, казалось мне, витало вокруг нее.
— Сегодня вечером, — медленно повторила она, — на весельной лодке. Грести ты, надеюсь, умеешь?
— Да, — сказал я.
Глубокое прощение окружало ничего не подозревавшую Фридерику, словно непроницаемой оболочкой, и приводило меня в трепет.
Она все говорила.
— Нас унесет в море, и мы будем вдвоем... Почему ты молчишь? — спросила она.
— Я счастлив, — сказал я.
Я с ужасом думал о безмолвном жребии, который она, сама того не зная, влачила уже столько лет.
Лодка неслась вперед.
У меня мелькнула мысль: «Скажи ей. Сними с нее этот ужас; тогда она опять станет для тебя просто женщиной, такою, как все, и ты возжелаешь ее». Но какое я имел право на это? Мы причалили.
Я выпрыгнул из лодки и помог сойти ей.
— Мальчик, наверно, уже скучает. Мне надо спешить. Не провожайте меня.
На взморье было очень людно; я заметил, что на нас смотрят.
— А вечером, — промолвила она, — в девять... да что с тобой?
— Я очень счастлив, — сказал я.
— Вечером, — продолжала она, — в девять часов, я приду сюда на взморье, приду к тебе. До свидания! — И она убежала.
— До свидания! — повторил я, не двигаясь с места. Но виделись мы в последний раз.
Теперь, когда я пишу эти строки, я уже далеко, и с каждой секундой уношусь все дальше; я пишу в купе поезда, который час тому назад вышел из Копенгагена. Уже девять. Она пришла на взморье и ждет меня. Стоит мне закрыть глаза, как предо мною возникает этот образ. Но не женщина бродит там в сумерках по берегу — там витает тень.
Произведения
Критика