Критическая проза Андрея Платонова: поиски контекста

Андрей Платонов. Критика. Критическая проза Андрея Платонова: поиски контекста

А.П. Казаркин

Статьи Платонова в контексте писательской критики XX века, традиции «органической» культурологии, уровни самосоз­нания - вопросы, обсуждаемые в предлагаемой статье.

«Литературные дискуссии рождают иногда раны иронии» [1], - вряд ли кто-нибудь оценит более метко и нынешнюю, вялотекущую, и вчерашнюю, костолом­ную, полемику о Платонове, чем он сам. Перед порт­ретом измученного мудреца, умершего неузнанным, те­перь любят сниматься деконструктивисты, а броские концепции ввозятся сплошь из-за границы. А. Битов высказал недавно беспокойство по поводу сакрализа­ции фигуры Платонова. Но ведь живое национальное самосознание по природе своей мифологично, почему же продолжение мифа должно нас пугать? Будем ис­ходить из этого: Платонов становится русским ми­фом, опора на который помогает нам ответить на во­прос: «Мы почему, Иван, такие-то?». Если «на вызов Петра Россия ответила гением Пушкина» (Герцен), то на вызов Ленина - гением Платонова. И как нельзя, по М. Бахтину, «втиснуть нашего Шекспира в елиза­ветинскую эпоху», так не помещается наш Платонов в сталинские пятилетки. А пока не определено место писателя в русской и мировой прозе, нельзя рассчи­тывать на завершающее понимание его критического наследия. Оно зависит от оценки Платонова - мысли­теля и художника в масштабе национальной судьбы.

Статье о Платонове-критике знавший его при жиз­ни Ф. Сучков не случайно дал подзаголовок «Запо­здавшие и своевременные размышления». Нынешнее обращение к этой теме, тем более, кажется «запоздав­шим»: публикаций с 1970 г. (тогда выпущен платонов­ский сборник «Размышления читателя») накопилось не­мало, среди них 4 статьи только с названием «Плато­нов - критик» [2]. Но восприятие писателя резко изме­нилось за эти годы, мы открыли классика и, кажется, осознали: понять Платонова - значит подвести литера­турные итоги XX в. Еще невнятно сказано о Платонове как одной из главных фигур литературного XX в.

Дебют Платонова - вызов и пророчество, середина пути - трагическая ирония, пафос позднего Платонова можно назвать смирением перед тайной жизни. И ока­зывается, труднее всего назвать критиков, близких Платонову. Противников много, единомышленников не видно. Наиболее интересна поздняя платоновская критика - статьи и рецензии, напечатанные в журналах «Литературный критик» и «Литературное обозрение». Этот контекст - связи писателя с группой Г. Лукача, М. Лифшица - достаточно изучен [3]. Борьба редакции «Литературного критика» против вульгарного социоло­гизма означала вторую страницу советского либерали­зма, после «Красной нови» А. Воронского. Платонов выступил с критическими статьями в ту пору, когда пи­сательская критика в Советском Союзе почти исчезла: в предвоенные и послевоенные годы сборники крити­ческих статей издавали только главные литературные «комиссары». Третья страница нашего либерализма - «Новый мир» А. Твардовского - время уже после жиз­ни Платонова. Таким образом, Платонову в 30-е гг. пришлось бороться за гуманистическое понимание кри­тики, и понятно, бой этот, проигранный и предшест­венником и последователем, был безнадежным в сере­дине сталинского периода русской истории.

Платоновские мыслители-странники не оставляют свой народ в беде, избирают путь жертвенного служе­ния ему. Этот подвиг самопожертвования критик при­писывает и Пушкину. В зрелости писатель придержи­вался не только гуманитарной линии в русской критике 30-40-х гг., но и традиции «органической» культуроло­гии: «народ обладает своими, скрытыми «секретными» средствами для питания собственной души», «эти свой­ства в народе более истинные и органические», они «мо­гут питаться лишь из источников действительности» («Пушкин - наш товарищ»). Пушкинская великая удача мыслится Платоновым как жизненно перспективный выбор из глубины национальной культуры. Интерпре­тируя мир Пушкина в масштабах национальной траги­ческой судьбы, Платонов высказал собственную творче­скую программу. Платоновские статьи о Пушкине чи­таются как неформальная программа направления, кото­рому не дали развернуться. В 1937 г. советские литера­торы говорили о Пушкине от лица «народных масс», эмигранты-беженцы апеллировали к зрелой культуре. Платонов как будто с первыми (по фразеологии), но яв­но за высокое наследие русской культуры. Пушкин ока­зался в 30-е гг. началом, связавшим два враждебных стана. Акцентировка у красных и белых была различ­ной, но спор о национальном гении в год великого тер­рора убеждал: Россия была и есть.

Прежде всего, это писательская критика, а значит, обсуждение ее тезисов в отрыве от художественного опыта писателя некорректно. Писатель-критик судит со­временную литературу пристрастно: он в этих суждени­ях выражает собственную творческую программу. И если это писатель значительный, его критические штудии да­ют бесценный материал для суждения о принятых им эс­тетических нормах. В XX в. просматриваются два пика активности писательской критики - «Серебряный век» и «Оттепель», переломные моменты русского самосозна­ния. Критика раннего модернизма, в основном, писа­тельская, прямо связана с самосознанием литературы, но свидетельствует она, прежде всего, об утрате цельности, об избыточной пестроте, о какофонии. «Религиозно-фи­лософский ренессанс» был размыванием почвы-православия, а значит и неизбежным срывом в утопию.

Проповедником художнического субъективизма в критике выступила в 20-е гг. М. Цветаева, провозгла­сившая доктрину полноценного чтения как «захвата»: раз «искусство свято», то для поэта гибели нет, даже ес­ли он захвачен темным духом («Поэт о критике»). Па­фос ее статей - «так вижу», метод - миниум научного обоснования и максимум самовыражения. Из трех типов критиков, выделенных Цветаевой, - «критик-справоч­ник», «критик вчерашнего дня» и критик-художник - доверия заслуживает только последний. Сравнение с Цве­таевой убеждает, что Платонов не абсолютизировал кре­ативное начало критической прозы (хотя, по его словам, «критика может быть многократной»). Импрессионизм-интуитивизм Бальмонта и Цветаевой малопродуктивен в суждении об уроках национальной катастрофы. Во мно­гом вторя Маяковскому, Цветаева в 30-е гг. изобразила «африканского самовола», «Пушкина бунта», даюшего «уроки гордости, уроки верности, уроки судьбы, уроки одиночества». Такой национальный гений («бич жан­дармов, бог студентов, желчь мужей, услада жен») далек от платоновского идеала служения «рядовому народу». Если Цветаева-эмигрантка готова на равных рассматри­вать Пушкина и Маяковского, то советский критик Пла­тонов избегает этой параллели. Проблему истинности по­нимания Цветаева сняла как ложную: художнику-крити­ку нет дела до «мира мер», ведь творчество свободно и самоцельно, а чтение - «равенство дара души и глагола» («Поэт о критике»).

Исповедальная эссеистика Блока, пожалуй, ближе Платонову: в ней различимы традиции «органической» критики и несомненны установки циклической историо­софии. К тому и другому поздний Платонов явно испы­тывал итерес. Контурно блоковский Пушкин, певец «тайной свободы», помощник «в немой борьбе», почти сов­падает с платоновским. Но, как и у всех символистов, у Блока-критика размыта «бахтинская» тема ответствен­ности слова как поступка: революционно-романтиче­ский вызов обернулся богоборчеством, отказом от христианского духовного наследия. Говоря современным языком, неоромантическая критика - это дискурс свобо­ды, вызов - ее основной мотив. Сопоставление помогает понять: платоновская критика - постревлюционна и по­стромантична, это - дискурс ответственности.

В этом смысле антипод Цветаевой и Блока - Бунин- критик, укрупнивший проблему: модернизм в искусст­ве и русская революция как явления одного порядка. Оценивая пестроту течений Серебряного века, Бунин назвал ее Вальпургиевой ночью. Выводы из посылки «искусство как искус» (соблазн) деструктивны, она выражала менталитет интеллигенции, захваченной «де­монами гухонемыми». Позднему Платонову, как ни па­радоксально это звучит, ближе позиция Бунина, а не Цветаевой, хотя поэтесса и прикоснулась к евразий­скому движению (в альманахе «Версты»), Совпадение платоновских оценок с позицией Бунина-критика дале­ко не случайно: это следствие органического понима­ния национальной литературы. Как и три вышеназван­ных художника, Платонов - противник формалистиче­ского анализа: «жить с мертвой душой, переселившей­ся из "внешнего" мира внутрь самого сердца писателя, нельзя». Таков пафос статьи 1940 г. «О "Маяковском" В. Шкловского». Критик негативно оценил в ней самоцельный профессионализм: «Нельзя и не надо старать­ся быть постоянным любимцем публики или "милым грешником" ее. Это занятие не для нас. Мы не у ковра, а в литературе <...> Автор слишком профессионален, чтобы быть художником, предавшимся своему делу со страстью невиннности, с надеждой неопытности».

Негативно отреагировав на идею механистическо­го литературного производства еще в ранней статье «Фабрика литературы», зрелый Платонов придержи­вался традиции «органической» критики: «Критика, в сущности, есть дальнейшая разработка богатства те­мы, найденной первым, "основным" автором. Она есть "довыработка" недр, дальнейшее совершенствование мыслей автора» [4. Т. 3. С. 542]. Свобода сотворчест­ва здесь ограничивается ответственностью перед чи­тателем-народом. Платонов далек от самодостаточно­го эстетизма, для него хороший писатель - соавтор на­рода: «Писать надо не талантом, а "человечностью" - прямым чувством жизни». Здесь пункт расхождения его с другим мастером дистопии - Е. Замятиным.

Статьи Замятина, считавшего, что статичным пери­одам истории соответствует реалистический психоло­гизм, а кризисно-революционным - условные модер­нистские формы, были заметным явлением в писа­тельской критике 20-30-х гг. Сопоставление двух ро­манов Замятина убеждает исследователей, что писа­тель склонялся к евразийской историософии. Основ­ной мотив замятинской прозы - «пассионарный» взрыв и энтропия, превращение вчерашних еретиков в геро­ев - не чужд и Платонову. Но, в отличие от Замятина, Платонов не имел прямого отношения к культуре Се­ребряного века, сложился с первым поколением советской интеллигенции.

Близость Замятина, автора диссонировавших с со­ветским сервилизмом и гимнопевчеством статей «Я боюсь» и «Закулисы», и Платонова, обличавшего «бес­чувственную идеологическую упитанность», несом­ненна. Однако религиозная ориентация Замятина ос­тается неясной, он индифферентен к религиозно-ме­тафизическим проблемам, в отличие от Платонова, чей путь с середины 20-х гг - поиски «почвы».

Единство русских писателей, живших в Советском Союзе и в изгнании, мы теперь постигаем как диалог утопической и антиутопической мысли. Перспектива объ­единения двух непримиримых направлений обсужда­лась еще Г. Адамовичем (1939 г.) и Г. Струве (1956). Чтобы понять некоторые «поспешные» суждения кри­тика Платонова, надо учесть контекст его историософ­ских исканий. Путь Платонова пересекся с идеями ев­разийцев в точке, где он расходился с большевизмом: Пушкин и грядущая Россия. Близость его взгляда на революцию с евразийской историософией нам кажется несомненной [5]. «Скифство» той поры, когда Платонов был еще пролеткультовцем, - первая не большевист­ская и не контрреволюционная реакция на переворот. Лидер евразийцев Н. Трубецкой писал в ту пору, в нача­ле 20-х гг: «Направление это носится в воздухе. Я чувст­вую его в стихах М. Волошина, А. Блока, С. Есенина» [6]. Соглашаясь с ним, мы теперь укажем еще на Е. За­мятина, Б. Пильняка, А. Толстого, М. Булгакова. Неко­торые из них эволюционировали справа налево (А. Тол­стой, М. Булгаков, евразийцы-эмигранты), другие - сле­ва направо (Замятин, Пильняк и сам Платонов). В год переезда Платонова в Москву, в 1926-м, П. Савицкий в статье «Идеи и пути евразийской литературы» отметил, что новая, послереволюционная, литература, по обе сто­роны «баррикады», «утверждает истины евразийства», и это неизбежная «попытка творческого реагирования русского национального самосознания на факт русской революции» [7].

Корни евразийской историософии - в «органической» традиции культурологии: в наследии А. Григорьева, Н. Данилевкого, К. Леонтьева, в поздних статьях А. Блока. Уже в первом своем заметном выступлении, в сборнике «Исход к Востоку», евразийцы пытались «определить, хотя бы для самих себя, содержание той правды, которую Россия раскрывает своей революцией». На близость кри­тических статей Платонова и Д. Святополк-Мирского уже указал В.В. Перхин [8]. Одним из первых, в 20-е гг., критик из рода Рюриковичей искал признаки единства русской послереволюционной культуры («мы не щепки в бурю, а клетки одного организма» - статья «О консер­ватизме»), Позиция Святополк-Мирского - веротерпимость, борьба за многоголосие литературы и преимуще­ственное внимание художественной ценности сочине­ний - была причиной конфликта его с ортодоксальной советской критикой после возвращения на родину, когда он не хотел противопоставлять «Россию Ленина» «Рос­сии Лескова». (Сравним бунинское высказывание: «Пре­терпеть ставку Батыя посреди России можно было, Ле­нинград претерпеть нельзя»). Неустойчивость позиции Святополк-Мирского видна в том, что, написав апологе­тическую книгу о Ленине, критик выступил с резким вы­падом против Фадеева и других литературных комисса­ров, чем и обрек себя на расправу в год великого терро­ра. В критике Святополк-Мирского различима склонность к формальному анализу, он одобрил блоковско-цветаевскую демонизацию художника. По Платонову же, писать можно и без таланта, было бы верное чувство жизни («искусство должно умереть - в том смысле, что его должно заменить нечто обыкновенное, человече­ское»). Святополк-Мирский в суждениях о Пушкине упор делал на «эстетические законы». Центром совре­менной поэзии для него была М. Цветаева, ему принад­лежат восторженные отзывы о ней. Вряд ли Платонов разделял эту оценку: в зрелости он чуждался стилиза­ции, самоцельного звукового потока, несущего «диони­сийский» выброс неуправляемых эмоций. Однако есть и общее в судьбе двух художников: оба стали жертвами попытки «наведения мостов» между дореволюционной Россией и послереволюционной. И все-таки цветаевская Русь рядом с измученной и обескровленной Россией Пла­тонова выглядит какой-то лубочно-игровой, не знавшей трагедии самокалечения.

Национальное чувство Платонова конкретно, в отли­чие от эмигрантов-евразийцев, одержимых глобалистской миссией русского народа, и, вместе с тем, сложно. Истоки этой сложности — не только в подчинении Платонова «духам русской революции» и контрреволюции одновре­менно, но и в его принадлежности России народно­трудовой и интеллигентной. «Ценностный центр» в суж­дениях критика Ф. Человекова (псевдоним Платонова- Климентова) - национальная культура, а в ней - Пушкин.

Платонов явно модернизирует пушкинское наследие, во всем уподобляя эпохи: «Действительность была сло­вно ненастоящей. И Пушкин ощущал это обстоятель­ство». Современники могли увидеть здесь «жалобы тур­ка»: поверхностный европеизм русского человека по­слепетровского времени и ритуальная «советскость» послеленинского зеркально отражали друг друга, обнажая «псевдоморфоз». Платоновский Пушкин, явно не роман­тик, раздумывает, как народу «вытерпеть жить»: надо понимать законы жизни, а не ликвидировать их и не бе­жать от них. Автоирония - важный импульс творческого движения, но никак не самоцель, ее же многие приняли за конечный пункт платоновского пути. По Платонову же, «Пушкин явно не шутил...» В разрез с господство­вавшей доктриной писатель решился «поставить вопрос, не обладал ли Пушкин более точным знанием и ощуще­нием действительности, чем декабристы». Иначе, добав­ляет Платонов, «следует допустить, что великий поэт, будучи человеком храбрым, несчастным (!) и гениаль­ным, отказался принять участие в улучшении своей и всеобщей судьбы...». Платоновский Пушкин видел романтическую безысходность декабристского тихого бун­та, более «взрослым» и дальновидным был его взгляд на Россию. Так сын Платонова, вступивший в нелегальную молодежную группу, поплатился жизнью за этот вызов, на который отец смотрел, очевидно, скептически: «снять путы с истории и тем самым освободить вольнолюби­вую душу человека - дело не простое». Интересно в этой связи сопоставление, на равных, Евгения и Петра («Медный всадник»): «Они, по существу, равносильны; <...> один из них не узнал, что он победил, а другой не понял своего поражения». Итак, Пушкин для Платонова- ценностный центр русской культуры, точка отсчета в суждениях о национальной идентичности литературы. Сознание платоновского Пушкина (как и поздних пла­тоновских героев) посттравматично, консервативно: он вынес уроки петровских, революционных для России, реформ, пугачевского и декабристского бунтов.

Только народ и выражающий его чувства нацио­нальный гений обладают универсальным миропонима­нием. Платонов оспорил общепринятое советское по­ложение, что главными наследниками пушкинской тра­диции стали сатирики Гоголь и Салтыков-Щедрин: «Нам кажется, Пушкин бы ужаснулся конечному ре­зультату кое-каких сочинений своих последователей, про­должателей дела русской литературы. Гоголь, напри­мер, и сам ужаснулся. Живые элементы пушкинского творчества, взятые отдельно, умерли и выделили яд».

Поэтому суждения Платонова, истолкователя Горь­кого, кажутся нелогичными и, с современной пози­ции, совершенно неприемлемыми. Здесь приходится делать сноску на обстоятельства: отлученный от ли­тературы прозаик, проникший в журналы под псевдо­нимом, не мог открыто бросить вызов господствовашей фетишизации «буревестника революции» (да еще в первую годовщину его смерти) и вынужден был объявить его главным преемником Пушкина в XX в. Внешне писатель использует советскую пропаганди­стскую матрицу: «Когда послепушкинская литерату­ра, заканчиваясь Толстым и Чеховым, стала после них вырождаться в декадентство, народ резко «вмешался» и родил Максима Горького - линия Пушкина сразу была восстановлена». Однако кричащие противоречия в доводах Платонова, каких нет в других его статьях, заставляют искать подлинное видение наследия Горь­кого. Как будто некстати, критик задает «несвоевре­менный» вопрос: «зачем нужны пророческие произведения, если пророчество остается без свершения в действительной жизни, в фактах <...> здесь есть при­знак отделения искусства от его службы реальной нуж­де человека, признак эстетского формализма и дурной бесконечости, когда усилие не оплачивается» («Пуш­кин и Горький»), В эстетском формализме, однако, Горького никто никогда не упрекал, все его статьи говорят об антиформализме. Значит, Платонов подра­зумевает «дурную бесконечность» утопизма – бегства от реальности, ставшего основанием мертвящей антисистемы, диктатуры бюрократов-утопистов.

В том, что Платонов именно так видел послереволю­ционную эпоху, теперь никто не сомневается. Хресто­матийно известно, что Горький не помог автору «Чевен­гура» в его борьбе за роман и назвал платоновский мир «мрачным бредом». Уже это заставляет задуматься: нет ли подтекста в панегирической статье, обратить внима­ние на оговорку: «где тогда находится истинная дейст­вительность: та, которая рождает Пушкина, или та, ко­торая сводит на нет даже его слабосильных, отдаленных последователей?» Ведь, сопоставляя эпохи, критик уже отметил: «действительность была как бы не настоящей».

Выходит, задача художника - разглядеть за фасадом подлинную картину эпохи, научиться говорить на ее язы­ке, но выразить надэпохальную истину - ощущалась пи­сателем как актуальнейшая и вечная. И будто бы не­умышленно приводит Платонов горьковское высказыва­ние, не делающее чести никакому писателю: «В статье о В.И. Ленине Горький пишет про свои настроения в 17­18-м гг: «Я плохо верю в разум масс вообще, в разум же крестьянской массы - в особенности». Основавший свое богостроительство на поклонении разуму, Горький по-ницшевски отказывал в разумности народу и навсегда отличился «интеллигентоедством». Носителями разума для него были только «безумцы», способные «навеять человечеству сон золотой». Но из этого последовало ад­министративное мероприятие тоталитарного свойства: в устав Союза писателей СССР было внесено требование следовать методу соцреализма. Мнение свое по этому поводу Платонов высказал еще в статье «Великая глу­хая»: «Санкционировать же единственный метод (даже приблизительно правильный) - вредно, если не гибель­но». Не мог Платонов не задуматься и над парадоксом, замалчиваемым советской пропагандой: «буревестник ре­волюции» пришел от нее в ужас и в дальнейшем не по­святил ей ни одного рассказа. Но при этом Горький умолчал и о страшных закулисах советской империи, не пожелав, в отличие от Платонова, расстаться с утопией.

Финал статьи «Пушкин и Горький» не оставляет сомнения в критическом отношении автора к «новому гению»: «Но был ли Максим Горький писателем, рав­ноценным Пушкину? Нет, еще не следует ставить твор­ческим силам социализма никакого предельно совер­шенного образца, чтобы не связывать развитие этих сил». Это сказано в то время, когда фетишизация Горького вознесла его над всей мировой литературой, сделав сверхценностью его «большой, но плоский талант» (Бунин). Таким образом, Пушкин оставался для Пла­тонова вечным образцом, тогда как Горький - сковы­вающим творческие силы народа.

Понимание масштабов народной трагедии заставило зрелого Платонова негативно оценить все разновидно­сти утопии бегства в прозе А. Грина, К. Паустовского и даже М. Пришвина («Пушкин бы нас, рядовой народ, не оставил. Но вот его многие последователи и ученики иногда оставляли нас одних искать выход из историче­ской беды...»). Иронически воспринимая феерии А. Гри­на, критик предложил читателю проделать простой экс­перимент: поселить Ассоль не в сказочном Зурбагане, а в среднерусском Моршанске - и произведение рассыпется. Ассоль уплыла под алыми парусами в чудесную страну, «народ по-прежнему остался на берегу, и на бе­регу же осталась большая, может быть, даже великая те­ма», - феерия, нарисовав мираж, оставляет читателя то­сковать на бедном берегу. Критик, однако, не сомневал­ся, что за эту «чистую романтическую фантастику» и «вы­сокие формальные художественные достоинства» по­вести Грина будут пользоваться большим спросом. И тем не менее вывод он делает жесткий: оставив нас, Ас­соль и Грей выбрали «одиночество вдвоем... среди сол­нечного океана». Здесь невольно напрашивается сравне­ние с М. Булгаковым, работавшим в это время (1938 г.) над последней редакцией своего главного романа. Вряд ли Платонов принял бы его феерически-мистический фи­нал. Судьба Платонова оказалась не легче булгаковской, а может быть, и тяжелее (потеря сына), но он до конца придерживался доктрины общественно-литературного служения современности.

Герой Пришвина, «не укротившись оседлостью», также «искусственной походкой» Робинзона уходит от тяжких проблем современности «в край непуганых птиц» (статья 1940 г. «Неодетая весна»), С грустной иро­нией Платонов дважды употребил в статье выражение «непуганая страна». Заявив, что «никакой человек ав­тору не нужен», критик невольно присоединился к оценке, высказанной еще 3. Гиппиус («Пришвин любит бесчеловечную природу»), а далее Платонов уточнил: «стремление уйти в «непуганую» страну, укрыться там хотя бы на время содержит в себе недоброе чувство - от­делиться от людей и сбросить с себя нагрузку общей уча­сти». Это неприятие ухода от реальной народной траге­дии основано на этических критериях, пафос ответст­венности - основа статьи. Безусловно, критик понима­ет, что Пришвин руководствовался добрыми намерени­ями, однако замечает, что философ-космист созерцает «с раздражением, страхом или отвращением современ­ный человеческий род». С нынешней точки зрения, с та­кой оценкой согласиться нельзя. М. Пришвин был ан­тагонистом советской доктрины покорения природы, которой сам Платонов дал замечательно емкое опреде­ление: «школа ненависти к природе». Кажется, что Пла­тонов здесь в плену советской проработанной публи­цистики 30-х гг., но вряд ли это так. Ведь написал же он апологетическую статью об Ахматовой, где сочув­ственно процитировал слова: «И не был мил мне голос человека, а голос ветра был понятен мне». Общий вы­вод критика основан здесь явно на других критериях - эстетических: «Не всякий поэт, пишущий на современ­ные темы, может сравниться с Ахматовой по силе ее стихов, облагораживающих натуру человека, как не вся­кий верующий, непрерывно бормочущий молитвы, есть более святой, чем безмолвный».

Основания негативной оценки пришвинского про­изведения (заметим, не самого сильного) - во взгляде Платонова на современность: «Нам кажется, что писа­телю М.М. Пришвину недостает сатирической или хо­тя бы юмористической способности, как недостает ее многим другим...». Отмечен основной порок советской прозы 30-х гг. - монологизм, жанрово-стилевая одномерность. Но создается впечатление, что критик, прео­долевая себя, отмахивается от близкого ему космизма, с позиции которого все революции и войны - лишь «земное эхо солнечных бурь». Причины искать «непу­ганую страну» были слишком очевидны, но Платонов был уже противником подмены трагической реальности сладкой иллюзией. И если доступные критике 30-х гг. ахматовские стихи несли трагический пафос в подтек­сте, то из мира Пришвина трагедия изъята (исключая «Мирскую чашу», которую Платонов не читал). Одна­ко годом раньше Платонов опубликовал похвальную рецензию на пришвинский перевод-пересказ автобио­графической книги индейца Вэша-Куоннези («Серая Сова»), посвятившего жизнь спасению бобров. Здесь, как и в судьбе ойротского поэта Павла Кучияка, Пла­тонов не видит искусственной робинзонады, и ему яв­но близки слова Пришвина-переводчика: «чувство все­проникающей связи всего живого породило и мои пи­сания как элемент связи».

«Философию ухода» видит Платонов-критик и в про­зе К. Паустовского (статья 1940 г. «Константин Пау­стовский»). По его мнению, герой Паустовского скорее созерцатель-книжник, чем мыслитель, замечает в дере­венской России тонкую красоту, но проходит мимо сложностей социальной жизни. Упрекает Платонов про­заика и в том, что в некоторых рассказах тот нарисовал «оргию гуманизма», что страна, им изображенная, по­хожа на реальную Россию только в рассказе «Вторая родина» (ставшем позднее основой повести «Мещорская сторона»). Заключительный вывод этой статьи от­личается категоричностью, обычно чуждой филологам: «А в отношении А.С. Грина, Джозефа Конрада и дру­гих старших по возрасту литературных братьев Пау­стовского можно дать лишь один искренний совет - положительно и скоро их забыть». Перенесение чужого опыта и менталитета в русскую современность давало, по мнению критика, «мнимую беллетристику». Плато­новское чувство литературной фальши сравнимо толь­ко с толстовским и бунинским, но в 30-е гг. писатель, разумеется, видел, что культурное пространство, из ко­торого изъяты многие замечательные художники, сей­час же занимают поставщики «мнимой беллетристики», среди которых он назвал Л. Кассиля. В положительном герое 30-х гг. критик разглядел испуганного человека, но к трем названным художникам он мог присоединить еще Л. Леонова и А. Афиногенова.

Исходная задача - понять позицию писателя-кри­тика - здесь чрезвычайно трудна, так как Платонов не вписывается без остатка ни в какое известное направ­ление: ни в эстетско-авангардистское, ни в консерва­тивно-почвенническое. «Ключ» к Платонову не удалось по отдельности найти ни в Гоголе, ни в Достоевском, ни в Лескове, ни в Хлебникове. Но если, действитель­но, Булгаков и Набоков «замещают» Гоголя в XX в., то Платонов, скорее всего, - Достоевского (позднего, так­же размышлявшего о национальном гении): и у него мир болезненно искривленный, а сострадание к заг­нанному человеку и сосредоточенность на вопросах ре­лигиозного порядка велят задуматься над этой парал­лелью. Платоновская этика сострадания по истокам - христианская, потому и одинок он среди современни­ков. В этом смысле он противостоит «язычнику» Буни­ну, хотя и совпадает с ним в негативной оценке Гоголя и Достоевского. Известно, как не любил Достоевского Бунин, основывавшийся на эстетических критериях, однако с этих же позиций он негативно оценивал Горь­кого и заведомо не мог говорить так, как Платонов: «Нам теперь понятно, почему именно Горький, а не Дос­тоевский имел полноценный, «неотравленный хлеб» («Пушкин и Горький»), Придерживаясь органической доктрины, Платонов-критик противопоставил Гоголя и Достоевского пушкинской линии. Вероятно, он увидел в их сочинениях философию мироотрицания: «Какой можно сделать вывод из некоторых, главнейших работ Достоевского? - спрашивает Ф. Человеков совсем в ду­хе вульгарного социологизма. - Вывод такой, что человек - это ничтожество, урод, дурак, лживое, преступ­ное существо, губящее природу и себя» («Пушкин - наш товарищ»). Надо согласиться с А. Куриловым, счи­тающим, что это высказывание свидетельствует не то­лько о запальчивости суждения, но и о продуманной концепции. Здесь Платонов невольно повторяет мне­ние народнической критики, рассуждавшей о «жесто­ком таланте» и также считавшей, что у Достоевского почти нет народных сцен. Исследователи (Л. Шубин, В. Васильев, Н. Малыгина) отметили влияние Достоев­ского на прозу Платонова: мотивы двойничества, Ва­вилонской башни и великой строительной жертвы, чи­стоты и жертвенности героев-правдоискателей говорят о глубоком интересе бывшего пролеткультовца к миру великого мыслителя-антиутописта. Думается, однако, что Н. Малыгина излишне прямолинейно толкует это воздействие, заявляя, что «из всех предшественников и современников Достоевский был Платонову наиболее близок. С другой же стороны, среди наследников Дос­тоевского Платонов - едва ли не единственный, кто приблизился к нему по уровню гениальности» [9]. Вто­рое утверждение справедливо, первое же еще требует доказательств.

Видя всю послепушкинскую литературу под знаком упадка, сводя ее, за несколькими исключениями, к «антипушкинскому» направлению (куда, повторим, он отнес Гоголя и Достоевского), Платонов, может быть, не зная того, выразил солидарность с позицией Бунина. Но, в отличие от автора «Темных аллей», Платонов далек от эк­зистенциализма, с его мироотрицающим настроем. Здесь мы оказываемся в поле дискуссии, которая завершена может быть лишь религиозно. Если для одних экзистен­циализм - высший цвет новейшей философии, то для дру­гих - утонченное мироотрицание и сближение с ним дос­тойно осуждения. Явно в этом духе воспринимал Гого­ля, Щедрина и Достоевского Андрей Платонов в 30-е гг.

Здесь, конечно, можно усмотреть противоречи­вость критика, но прежде надо поставить вопрос об адекватном эпохе мироощущении. Момент перехода писателя от прогрессистской утопии федоровского ти­па к христианскому традиционализму - еще недоста­точно изученная тема. Платоновское чувство трагич­ности современной жизни, которое критики А. Фаде­ев, В. Ермилов и А. Гурвич объявили главным крими­налом, Г. Адамович «с другого берега» оценил выс­шим баллом: «Он, может быть, не думает, что "все действительное разумно", но убежден, что все "дей­ствительное" трагично. Для советского писателя - это открытие, и естественно, отрытие это внушило ему пред­почтение к черной краске перед белой» [10. С. 304]. Да дело не только в эстетическом неприятии казенно­го советского оптимизма, а в трагизме как доминанте позднего платоновского мировосприятия. Поэтому нель­зя не усомниться в верности зрелого Платонова федо­ровской оптимистической сверхутопии: этот абсолютный прогрессизм несовместим с трагическим воспритием ис­тории. Идея регуляции природы - наивно-утопическое сознание, еще не знающее ожоговой реакции. Для пла­тоновского мыслящего сироты-странника это мучитель­но сложная проблема, ведь сам ствол жизни искалечен.

Почему-то не принято связывать федоровскую гран­диозную утопию, предельное проявление гностицизма, с комплексом Прометея, нарушителя закона смертности человека - части биосферы, бросившей ей вызов. Какая политическая антисистема могла вырасти из объявления федоровского учения государственной идео­логией, как того хотели некоторые евразийцы, трудно сказать, но явно просматривается в основе его упроще­ние, рационалистическая схематизация. А это и есть негативная экология, жизнеотрицание, как понимал это «последний евразиец» .11.11. Гумилев: «Все антисистемные идеологии и учения объединяются одной центра­льной установкой: они отрицают реальный мир в его сложности и многообразии во имя тех или иных абст­рактных целей» [11]. И федоровское учение, и марксизм-ленинизм - ответвления гностицизма. Гностики всех мастей - это интеллектуалы, оставившие стихию-жизнь на бедном берегу и, подобно гриновской герои­не, уплывшие в идиллическую страну, пусть даже она помещается в запредельности и именуется Плеромой.

Хотя дефицит иронии в сталинское время был ве­лик, адекватным эпохе надо считать, конечно, траги­ческий пафос. Но платоновская трагическая ирония - лишь этап его творческой эволюции. Характеристика же его как «первого сюрреалиста» (а «сюрреализм ... форма философского бешенства, продукт психологии тупика»), данная И. Бродским [12], не относится ни к «Фро», ни к «Реке Потудани», ни к «Возвращению». Ни бешенства, ни бунта против реальности у позднего Платонова нет: для него это значило бы - оставить свой «рядовой народ» и заняться интеллектуальной игрой. Статья о Лермонтове (1941 г.) не оставляет сомнения в том, что романтическая любовь к дальне­му уступила в сознании Платонова христианской любви к ближнему и перед нами критик-реалист. В тяжбе с Демоном, по его мнению, победила Тамара: «Демон - жалок, потому что он, в сущности, не обре­чен своей судьбе фатальными силами, он сам обрек себя выдуманному одиночеству, словно компенсируя себя за какую-то обиду или ущербность, словно ребе­нок, надувшийся на весь свет». Статья эта лишний раз подтвердила, что автор ее перодолел прометеевский комплекс и его волнуют дела земные. В статьях 1920 г. «Христос и мы», «О нашей религии», «Да святится имя твое» Платонов-утопист выразил титаническую, человеко-божескую, интерпретацию Христа. Как и рас­сказы той поры, публицистика начала 20-х несет в се­бе прометеевский комплекс автора. Вера раннего Пла­тонова: «Надо любить ту вселенную, которая может быть, а не ту, которая есть» [4. Т. 3. С. 534]. А вот ав­тор рассказов «Третий сын», «Фро» и «Река Потудань» тихую мудрость ценит уже больше, чем ориги­нальное философствование. Герой «не от мира сего» позднему Платонову чужд. В раннем его творчестве пол и сознание, братство и товарищество - антиподы: дело буржуазии - наслаждение, но «буржуазия и пол сделали свое дело» и подлежат ликвидации. Зрелый Платонов осмыслил этот аскетизм как мироотрицание, отказ от жизни-соучастия в народном «хоре».

Примечательно совпадение с негативной оценкой лермонтовской демонологии В. Соловьевым. Но здесь же оттеняется позиция Платонова: модернизм связан с богоискательством, авангард - с богоборчеством, а если писатель движется к религиозному традициона­лизму - это верный признак неореализма. Так сказа­лась «низовая» историософия, требование «жить сре­ди людей», которые и сделали Платонова самым на­родным писателем эпохи химерных экспериментов над народом. Как и для евразийцев, преодоление революционного состояния народа стало для Платонова всеопределяющей задачей («революция осталась на­всегда, теперь детей хорошо рожать»),

С этим согласуется и платоновское истолкование Маяковского: для него важен не поэт революции, а «мастак жизни». Платонов намеренно не замечает мо­тивов мироотрицания ни в раннем, ни в позднем твор­честве Маяковского, настаивает на том, что поэт «ист­ратил жизнь, чтобы сделать созданную им поэзию со­кровищем народа» («Размышления о Маяковском»), И опять надо подчеркнуть: главному советскому поэту кри­тик приписал свою собственную творческую програм­му и прочитал «трагедию» Маяковского подчеркнуто субъективно: «подвиг его состоял в том, чтобы преодо­леть косность людей <...> преодоление же косности в душах людей почти всегда причиняет им боль, и они сопротивляются и борются с ведущим их вперед». Вы­ходит, на трагический финал Маяковский был изнача­льно обречен тем, что шел ницшеанским путем вызова, не понял пушкинской дороги, - недоступна она людям революционно-утопического сознания.

Статья «Детские годы Багрова-внука» - пример «до­выработки» темы: вчерашний пролеткультовец про­пел в ней гимн семье: «Древнее учреждение - семья - составляет сущность произведений Аксакова. Учреж­дение это пережило целые эпохи, пережило классовое строение человеческого общества, <...> ограничивая в человеке животное, семья <...> питает в нем как источник и другие, более широкие и высшие сферы жизни человека. Какие же именно? Чувство родины и патриотизм». Это отход от принудительного интерна­ционализма: хорошие книги «воспитывают в читате­лях патриотизм и обнаруживают первоисточник пат­риотизма - семью». И Платонов резонно замечает: «Образа семьянина, художественно равноценного Дон­-Жуану, не существует в мировой литературе». В са­мом деле, многие ведь безразличны к розановскому чадолюбию и ощущению «теплого очага», а вот рас­суждение о «людях лунного света» получило нынче, как и сто лет назад, ажиотажный спрос. Герой позднего Платонова, живущий в мире глубоко послереволюци­онном, - это человек, преодолевающий свою марги­нальность, возвращающийся домой. Ему открылся здоровый консерватизм отцовского уклада, прежде вызы­вавший иронию автора. Человек, на время отломив­шийся от общей жизни, входит в устойчивый уклад - это инвариант поздних платоновских сюжетов. В этом смысле, эпохальном, Платонов - антагонист, а вовсе не ученик Горького: у того маргиналы из любви к дальнему порывают с привычным, да и с малой родиной. Пафос платоновской прозы середины 30-х гг. уже нельзя свести к антиутопии, автор захвачен какой-то более широкой идеей. Она смутно определена С.Г. Семеновой как «идея жизни». Можно попытаться конкретизировать: это на­дежда на стихию-жизнь, побеждающую самые злокаче­ственные социальные химеры.

Если, вслед за И. Полищуком, современную лите­ратуру понимать как «послеплатоновское пространст­во» [13], то остается выделить «доплатоновское», и мы получим три периода русской литературной исто­рии XX в. Сталинскую эпоху российской истории мы обозначим как платоновский период в литературе. Страна, ставшая этнокультурной химерой, постепен­но осознавала это новое качество, и Платонов глубже других выразил усилие преодолеть химерность созна­ния. Хоть и невозможно нашего Платонова втиснуть в сталинскую эпоху, но он понятнее становится как ее еретик-антагонист.

Революция лишь ускорила дело цивилизации - раз­ложение жизненно-органических основ, на которых худо-бедно, но все же держалась русская культура ты­сячу лет. Русский человек в Советском Союзе был пе­режитком, встречавшимся на периферии государства. «Говорят, остался там русский человек...» меланхо­лично констатировал Г. Иванов, но какой же еще мог встречаться, если не юродивый? Не этого ли давно чаемого эмигрантами человека «по ту сторону право­го и левого», узнал Г. Адамович, автор статьи «Ши­нель»? «С таким большевиком, - решил он, - можно было бы сговориться». Идеи, веками питавшие народ­ную жизнь, не могли быть выкорчеваны мгновенно. В юродивом нынче мы видим символ духовного пути русского человека, возможность его самовосстанов­ления, возвращения домой. Как отмечал Г. Федотов, «юродивый также необходим для русской церкви, как секуляризованное его отражение, Иван-дурак, - для русской сказки» [14]. Но юродство - мирянский путь служения Божьей правде - религиозно поучительнее, чем «смех сквозь слезы»: жизнь, загнанная в юродст­во, корчится, улыбаясь, и мудрость ее - в мучитель­ном прозрении собственной трагической вины. Это и угадал Г. Адамович, один из проницательнейших кри­тиков XX в: «Позиция Платонова укреплена тем, что он с революцией не борется, он с ней сотрудничает. <...> За двадцать лет существования советской литературы Платонов - единственный писатель, задумав­шийся над судьбой и обликом человека страдающего, вместо того, чтобы воспевать человека торжетвующего, притом торжествующего какой бы то ни было це­ной» [10. С. 303]. Тем самым Адамович указал на сходство позиции Платонова с евразийцами: сотрудни­чать с революцией значило - считаться с нею и пре­одолевать ее тупиковые установки. Трагическая ирония здесь - лишь момент, условие для выражения пози­тивной, жизнестойкой идеи.

Платонов в рассказах юродствовал, указывая «за­местителям пролетариев» на подмену. В публицистике же писатель прямо обозначал свою позицию, однако опротестовал (в статье «Возражение без самозащиты») попытку разделить его писательскую и критическую практику: «Гурвич долго цитирует мою статью о Пуш­кине и пытается доказать, что мои критические поло­жения противоречат моей художественной работе. Это неправда <...> мне, быть может, было легче совершен­ствоваться в своей работе, изживать свои ошибки и недостатки, опираясь на свои статьи, пробиваясь вперед сначала хотя бы одной публицистической мыслью...» [15] Трагическое юродство Г. Адамович и на­звал «шинелью», из которой должна была выйти новая, послесоветская, литература. В ту пору больше известно было эстетически-игровое юродство (ремизовское). Оно может обернуться бегством от реальной народной трагедии, хотя бы временным, как это было с Клюевым. А в обстановке «большого террора» такое стилизованное поведение - уже нестерпимая литературщина, стилиза­торство в эту эпоху оказывалось формой эстетического конформизма (случай А. Толстого).

Но кто же вышел из платоновской «шинели»? Или что есть «платоновский период», определен ли он в его основном качестве? Можно выразиться простецки: русские запоздало спохватились, разглядели результат революции - геноцид. Идея «советского народа» оказалась химерой: как выразился Л. Гумилев, «по при­казу этноса, явления природы, не создашь». Трагиче­ское прозрение Платонов выразил в образе-символе чинары («Такыр»): дерево вобрало в себя камни, ко­торыми реками громила его в половодье, и подняло к небу то, что должно было его уничтожить. Так и рус­ская культура, ставшая советской, впитала убийст­венную идеологию самоотрицания (искоренения этни­ческой традиции), но постепенно обезвредила и даже подняла ее к духовному небу. Вот исток гротескно-хи­мерного платоновского стиля - сочетание несоедини­мых начал, апокалиптика и хилиазм в почти равной пропорции. «На шкале этногенеза» русских это озна­чает попытку социокультурной регенерации, и тогда Платонов открывается как один из зачинателей не­опочвенничества. Новый традиционализм и был пост­модернизмом, противостоял как европейскому аван­гарду, так и доморощенному эрзацмодерну - соцреа­лизму. Разумеется, с нынешним так называемым пост­модернизмом (точнее, с волной авангарда конца XX в.) Платонов несовместим, попытка вписать его в это те­чение означала бы новую изоляцию от народа. Но и наивным бытописателем он, конечно, не стал.

Изучение литературного процесса безотноситель­но к стадиям этногенеза, т.е. к судьбе нации, вне исторического пространства и времени, - занятие празд­ное. А начавшийся в 90-е гг. пересмотр состава русской литературной классики, кажется, меньше всего занят национальным самосознанием. Тогда Платонов кажется явлением маргинальным, а внимание Запада к нему - не более как тягой к восточной экзотике, да­же с оттенком болезненного интереса. Такие интер­претации сейчас нередки и у нас, они выносят рус­скую трагедию за скобки, а значит проходят мимо са­мого существенного для Платонова. Тем не менее восстановление единства самосознания литературы в послесоветской России начинается как новое понима­ние Платонова, и это поиски ценностного центра пос­лереволюционной культуры. Духовная травма для на­рода, способного к жизни, - толчок для религиозного самосознания. Эта не контрреволюционная мысль, просто консервативная, она ищет в прошлом паралле­ли и предпосылки своего миропонимания. А. Эткинд, размышляя о новом историзме, выражает действитель­но послемодернистское понимание основной духов­ной проблемы XX в: «Постреволюционная, посттрав­матическая мысль не просто консервативна: она по-своему утопична. Переживая случившееся прошлое и мысля иное настоящее, она строит его родословие, доказывает его случайность и фантазирует о возможности иной истории. Если бы история ветвилась ина­че, мы бы обошлись без революции. Альтернативы на­до искать не в плодах, а в корнях» [16]. Речь идет о ретроспективной утопии, противостоявшей крайнему прогрессизму. Платонов нигде не судит об истории в сослагательном наклонении, но родословная русской идеи, проблема национальной идентичности его, несо­мненно, волнует. Суждение типа «если бы» было для него, очевидно, разновидностью бегства от современ­ности. Если новый историзм действительно восстанавливает в правах ценность авторства как интеллектуаль­ную ответственность, он дает инструментарий для ос­мысления состава русской классики XX в.

Итак, вслед за Л. Толстым, Платонов минимальное значение придавал собственно художническим зада­чам и максимальное - этическим: «человек может хорошо петь и без голоса, если в нем есть особый су­щий энтузиазм жизни» (из записных книжек 30-х гг.). Поздняя платоновская проза поставангардна, нефутуристична, это идеологически закрепляют его статьи конца 30-х гг. Ирония в поздней платоновской прозе почти исчезает, а трагедия остается, растворяясь во всей картине мира. Так что, делая акцент либо на иро­нии, либо на антиутопии, мы не воспринимаем уни­версальность позднего Платонова. А этот поздний писатель наиболее важен и перспективен для послесоветской современности.

Центральное понятие платоновской эстетики - «теп­лотворная энергия народа» - продиктовало основные моменты его историко-литературной концепции. Е. За­мятин кажется меньше захваченным евразийством, так как нет у него платоновского внимания к народу. И, по-видимому, в этом же причина негативного отношения Платонова к Достоевскому. В сущности, он различает лишь два направления - пушкинское и антипушкинское, Гоголя и Достоевского он отнес ко второму: для него неприемлемо мироотрицании. Эти суждения критика нельзя назвать последовательными: Горького и Маяков­ского он отделил от этой линии, не имея возможности открыто поставить вопрос о народности их творчества,

Платонов-критик подходил к писателям с тремя за­дачами: верификация (проверка исторической прав­дивости), интерпретация (жизненно-философское зна­чение текста), и национальная идентификция (само­определение автора в ситуации ломки). Писатель от­нюдь не был противником идеологической критики, Но, признавая революцию как факт, он сделал немар­ксистский вывод: дело писателя - предостережение на­рода от угрозы глубокой аккультурации («ведер и па­ровозов можно наделать сколько угодно, а песню и волнение сделать нельзя»). Ценность творческой ин­дивидуальности в его критике несколько умаляется, по сравнению с неоромантической эстетикой, внима­ние сконцентрировано на органической укорененно­сти художественного мира, на его жизненной востре­бованности. Мотив «довыработки» и есть узловой мо­мент органической доктрины творчества.

Литература и примечания

  1. Андрей Платонов: Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. С. 211.
  2. О лит. критике Платонова см.: Аверин Б.В. Этическая концепция человека в статьях А Платонова конца 30-х гг. // Творчество А. Плато­нова: Статьи и сообщения. Воронеж, 1970; Шубин J1.A. Критическая проза Андрея Платонова // Платонов А. Размышления читателя. Статьи. М.,1970; Левин Ф.М. Платонов - критик // Дружба народов. 1971. № 3; Никитин А. Платонов - критик // В мире книг. 1971. № 3; Бабенко Л.Г. Принципы эстетической оценки в критических статьях А. Платонова // Всесоюзн. межвуз. конф. по проблемам изуч и пре­под. лит. критики в высш. школе / ЛГПИ им. А.И. Герцена. Л.,1974; Полтавцева Н.Г. Статьи А. Платонова о значении газеты // Филоло- гич. этюды. Журналистика. Ростов н/Д. 1974. Вып. 2; Корниенко Н.В. Становление концепции мира в статьях А. Платонова 20-х IT. // Проблемы художественного метода и жанра. XXXI Герценовские чтения. Л., 1978; Корниенко Н.В. В мысли о России. (К истокам фило­софско-исторической концепции творчества А. Платонова) // Рус. лит. 1985. № 1; Васильев В.В. Литературная критика А. Платонова: К 80-летию со дня рождения писателя // Наш современник. 1979. № 9; Андрей Платонов - писатель и философ. Материалы дискуссии // Вопр. философиии. 1989. № 3; Богданович Т. К вопросу о формировании творческих взглядов А. Платонова // Науч. доклады высш. школы. Филологич. науки. 1989. 1; Сучков Ф.Ф. А. Платонов - критик. (Запоздавшие и своевременные размышления) // Театральная жизнь. 1989. № 3; Перхин В В. Литературная критика А. Платонова Лекция. СПб.,1994; Сайранян Н.П. А. Платонов - критик. Ереван, 1983. Рукопись деп. в ИНИОН Al l СССР. № 13686.
  3. Мазаев А. О «Литературном критике» и его эстетической программе // Страницы отечественной художественной культуры: 30-е годы. М., 1995; Арсланов В. За что казнил Михаил Булгаков Михаила Александровича Берлиоза? // Вопр. лит. 1989. № 8; Перхин В В. Русская литературная критика 1930-х годов. СПб., 1997; Мапыгина Н.М. «Прогресс человечности». (Забытые рецензии А. Платонова в журналах «Литературный критик» и «Литературное обозрение» // Рус. лит. 1989. № 1; Галушкин А. Андрей Платонов - И.В. Сталин - «Литератур­ный критик» // «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества Вып. 4. Юбилейный. М., 2000, См. также публикацию Б. Хирша в: Zeitschrift fur slawistik. 1990. Bd. 35.
  4. Платонов А. Соб. соч.: В 3-х томах. Т. 3. М., 1985.
  5. Проблема эта пока только обозначена в ст.: Яблоков Е. Счастье и несчастье Москвы («Московские» сюжеты у А. Платонова и Б. Пиль­няка) // «Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Вып. 2. М.,1995; Казаркин А. Платонов и евразийство // «Страна философов» Андрея Платонова. Вып. 4: Юбилейный. М., 2000.
  6. Трубецкой Н. История. Культура. Язык. М.,1995. С. 770.
  7. Русский узел евразийства. Восток в русской мысли: Сборник трудов евразийцев. М., 1997. 369 с.
  8. Перхин В В. Русская литературная критика 1930-х годов: Критика и общественное сознание эпохи: Сб., 1997.
  9. Курилов А. Историко-литературная концепция А. Платонова // «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества Вып.4 Юбилейный; Малыгина Н. Диалог Платонова с Достоевским // Там же. С.327.
  10. Адамович Г. Критическая проза. М., 1996.
  11. Гумилев Л.Н. Этносфера: История людей и история природы. М., 1993. С. 494.
  12. Бродский Иосиф. Предисловие к повести «Котлован» //Андрей Платонов: Мир творчества. М., 1994. С. 155.
  13. «Страна философов» Андрея Платонова. Вып. 3. М., 1999. С. 409.
  14. Федотов Г. Святые Древней Руси. Ростов-на-Дону, 1999. С. 257.
  15. Платонов А. Чутье правды, М., 1990. С. 342.
  16. Новое лит. обозрение. 2001. Т. 1.№47. С. 104.

Статья поступила в научную редакцию «Филология» 15 января 2003 г.


Читати також