Итало Кальвино. Ночь, полная цифр
В переулки и улицы пробираются вечерние сумерки. Они закрашивают черным просветы между листьями деревьев, рассыпают пунктиры искр за бегущими дугами трамваев, расступаются туманными конусами под вспыхивающими в точно назначенный час фонарями, зажигают праздничную иллюминацию витрин, а выше, на фасадах домов, подчеркивают целомудренную скромность занавесок на окнах жилых квартир. Зато ничем не заслоненные квадраты света в бельэтажах и во вторых этажах разбалтывают конторские тайны тысяч учреждений города. Рабочий день кончается. С валиков пишущих машинок, что выстроились рядами на столах, снимаются и освобождаются от копирки последние листы, на столы начальников ложатся папки с корреспонденцией на подпись, машинистки закрывают футлярами свои машинки и направляются в гардероб или, уже одетые, толпятся в тесной очереди около табельных часов. Скоро все пустеет. Теперь в окнах нет ничего, кроме вереницы безлюдных комнат, залитых мертвенным светом неоновых ламп, который, отражаясь от белых потолков, падает на яркие разноцветные квадраты стен, на блестящие голые столы, на счетные машины, переставшие с грохотом напрягать свой электронный мозг и заснувшие стоя, как лошади. Но вот на фоне этих прямоугольных декораций вдруг появляются немолодые женщины в халатах, разрисованных ядовито-зелеными и пунцовыми цветами, одни в платках, другие в косынках, третьи с непокрытой головой и косами, уложенными «короной», все с высоко подоткнутыми подолами, открывающими их распухшие ноги в шерстяных чулках и лоскутных тапочках. Это ведьмы, рожденные канцелярской ночью. Схватив в руки метлы и щетки, они набрасываются на все эти блестящие поверхности и начинают выводить на них свои кабалистические знаки.
В квадрате одного из окон появляется засыпанная веснушками мальчишечья мордочка, над которой торчит колючий хохолок черных волос. Мордочка показывается и пропадает, потом снова возникает уже в следующем окне, потом – еще дальше, еще дальше, мелькая, словно луна-рыба в аквариуме. Но вот она останавливается в углу крайнего окна. В ту же секунду неожиданно опускаются жалюзи, и сияющий квадрат аквариума исчезает. Одно, другое, третье, четвертое – все окна одно за другим гаснут, и последнее, что мелькает в каждом из них, – это гримаса мальчишечьей физиономии.
– Паолино! Все ставни закрыл?
Хотя утром Паолино надо рано вставать и идти в школу, мать каждый вечер берет его с собой, чтобы он помогал ей и приучался к труду. И именно к этому часу ему на веки начинает давить мягкое облако дремы. После темной улицы эти пустынные, залитые ослепительным светом комнаты словно оглушают его. Даже настольные лампы не погашены и склоняют над полированными крышками столов свои зеленые колпаки на длинных гибких шеях. Проходя по комнате, Паолино нажимает на кнопки выключателей и гасит лампы, чтобы смягчить этот нестерпимый блеск.
– Что ты делаешь? Нашел время баловаться! Помог бы мне лучше! Жалюзи закрыл?
Паолино резко дергает за шнурки. Жалюзи разворачиваются и одновременно соскальзывают вниз. И сразу все исчезает – ночная темнота за стеклами, и светлые ореолы вокруг фонарей, и озаренные мягким светом далекие окна домов на противоположной стороне проспекта, и нет больше другого мира, кроме этой набитой слепящими лампами коробки. Тарахтенье каждой развертывающейся ставни как будто будит Паолино, выводит его из оцепенения, но не совсем: так бывает, когда снится, что просыпаешься, а на самом деле, наоборот, проваливаешься в новый сон, еще более глубокий, чем прежде.
– Мама, можно я буду вытряхивать корзинки?
– Да. Молодец! Возьми мешок и начинай.
Паолино берет мешок и отправляется по комнатам, опоражнивая корзинки, полные обрывков бумаги. Мешок больше самого Паолино, и ему приходится волочить его за собой по полу. Он бредет медленно-медленно, чтобы подольше растянуть эту прогулку: для Паолино это самые лучшие минуты за весь вечер. Перед ним открываются залы с длинными рядами счетных машин и похожих друг на друга как две капли воды классификаторов, кабинеты с важными столами, уставленными телефонами, селекторами с клавиатурой. Ему нравится кружить в одиночестве по этим комнатам. И он ходит, пока ему не покажется, что он сам стал одной из этих металлических штук с острыми прямоугольными ребрами, пока он не позабудет обо всем остальном мире и, главное, пока не перестанет слышать болтовню своей матери с синьорой Дирче.
Между синьорой Дирче и матерью Паолино есть одно различие: синьора Дирче насквозь проникнута сознанием того, что убирает она не где-нибудь, а в помещениях фирмы «Сбав», в то время как матери Паолино совершенно безразлично, где убирать, – здесь, в кухне или подсобке какого-нибудь магазина.
Синьора Дирче знает названия всех отделов фирмы.
– А теперь, синьора Пенсотти, мы с вами пойдем в бухгалтерию, – говорит она матери Паолино.
– А что это такое, вот это самое? – спрашивает синьора Пенсотти, толстая, приземистая женщина, недавно приехавшая из деревни.
Синьора Дирче, наоборот, худа и долговяза, исполнена важности и носит нечто вроде кимоно. Ей доподлинно известны все секреты фирмы, и мать Паолино слушает ее, разинув рот.
– Ох, этот доктор Бертоленги! Полюбуйтесь, какой у него кавардак! – говорит синьора Дирче. – Боюсь, что из-за этого беспорядка у нас и с экспортом-то неважно…
Мать Паолино тащит ее за рукав.
– А кто он такой, этот самый?.. Ой, что вы, не трогайте ничего! Что вам там надо, синьора Дирче? Вы что, не знаете? На столах, где не убраны бумаги, не велено прибирать! Ну, там обмахнуть телефон, чтобы только пыль стереть…
Но синьора Дирче продолжает рыться в бумагах, вытаскивает какое-то письмо, подносит его к самому носу, потому что близорука, и говорит:
– Погодите, вот, слушайте, тут говорится: триста тысяч долларов… Вы знаете, сколько это – триста тысяч долларов, синьора Пенсотти?
Паолино кажется, что обе женщины никак не гармонируют с чинным порядком учреждения, даже оскорбляют его. И та и другая действуют мальчику на нервы. Синьора Дирче нахальна до смешного: например, чтобы обмахнуть пыль с клавиатуры селектора и обтереть ручки ящиков, она садится в директорское кресло и, орудуя тряпкой, принимает озабоченный вид обремененного важными делами начальника. Зато его мать и тут остается деревенщиной, и, глядя, как она вытирает арифмометры, невольно представляешь ее в хлеву, ухаживающей за коровами.
Чем дальше уходит от них Паолино, чем больше он углубляется в лабиринт служебных помещений, тем беспредельнее становится прямоугольный мир, который открывается перед его слипающимися от сна глазами. Ему очень нравится представлять себя маленьким, как муравей, почти невидимым существом, ползущим по гладкой, застланной линолеумом пустыне между отвесными склонами блестящих лакированных гор под белым плоским небом. Но тут ему вдруг делается страшно, и, чтобы подбодрить себя, он принимается искать вокруг пестрые следы, которые оставляет человек. Вот на одном столе – конечно, какой-нибудь секретарши – под стеклом фотография Марлона Брандо; на подоконнике у другой служащей – вазон с луковичками нарциссов; из мусорной корзинки торчит иллюстрированный журнал, в другой корзинке – листочек из блокнота с нарисованными карандашом фигурками; высокий табурет машинистки пахнет фиалками; в пепельнице валяются гофрированные стаканчики из толстой фольги: в таких стаканчиках лежат в коробке шоколадные конфеты с ликером. Ну вот, можно уже не заниматься пустяками, страх перед этой прямоугольной пустыней прошел, и теперь Паолино охватывает что-то вроде стыда за свою трусость – ведь как раз то, что больше всего его страшит, он хочет и должен освоить.
В одном зале видимо-невидимо машин. Сейчас они стоят, но однажды Паолино видел, как они работают. Непрерывно гудя, они выбрасывали и сверху и снизу плотные карточки, пробитые дырочками, словно надкрылья у жуков. Тогда еще управлявший этими машинами дяденька в белом докторском халате остановился и поговорил с Паолино.
– Придет такое время, – сказал он, – когда вот так будут работать все учреждения. Тогда никто не будет нужен, даже я.
Паолино немедленно бежит к синьоре Дирче.
– Вы знаете, что вырабатывают эти машины? – спрашивает он, втайне надеясь посадить ее в лужу, потому что в тот раз мужчина в белом халате объяснил ему, что эти машины ничего не производят, а только руководят всеми делами фирмы – проверяют счета, знают обо всем, что случилось раньше и что еще случится.
– Какие, вон те? – говорит синьора Дирче. – Те машины ни на что не годятся, от мышеловки и то больше проку. Это я вам говорю. Хотите знать, почему они тут стоят? Агент по продаже этих машин – зять коммендаторе Пистанья, так тот и распорядился, чтобы фирма их купила. Именно так…
Паолино пожимает плечами. Теперь он еще раз убедился, что синьора Дирче ничего не понимает. Она даже не подозревает, что эти машины знают все, что было и что будет, и сделают так, что учреждения будут работать сами по себе, безлюдные и пустынные, как сейчас, ночью. И вот волоча за собой мешок с бумагой, Паолино старается представить себе, как это будет. Ему хочется забраться куда-нибудь подальше от матери и синьоры Дирче и хорошенько подумать над этим, но что-то мешает ему, словно здесь есть еще кто-то, назойливый и ненужный. Но что там?
Не успевает он приоткрыть дверь в следующую комнату, чтобы опорожнить там мусорные корзинки, как слышится испуганное «ах!». Служащий и машинистка, засидевшиеся за сверхурочной работой, видят, как в щель между дверью и притолокой просовывается хохлатая макушка, похожая на ощетинившегося дикобраза. Вслед за этим появляется мальчуган в фуфайке в красную и зеленую полосу, который волочит за собой огромный мешок. Паолино с горечью убеждается, что если здесь и есть кто-то назойливый и ненужный, так это он.
Что касается служащих, то они, кажется, на своем месте в этой обстановке. Он диктует ей цифры, которые она быстро печатает на машинке. Паолино останавливается и смотрит на них. Она рыжая, в очках, у него блестящие от бриллиантина волосы. Диктуя, служащий все время порывается шагать по комнате, но для этого ему приходится лавировать в лабиринте узких, изломанных под прямым углом проходов между столами. Он подходит к синьорине, отходит от нее; цифры сыплются, как сухой град; клавиши поднимают и опускают молоточки машинки; пальцы служащего нервно трогают дужки настольного календаря, сетчатые корзинки для бланков, трубчатые спинки стульев; и каждая вещь, к которой они прикасаются, – железная. Вдруг синьорина ошибается. На несколько секунд она останавливается, передвигает валик и начинает стирать написанное. И за эти несколько секунд все смягчается, становится почти ласковым. Служащий тихо повторяет цифру, кладет руку на спинку ее табурета; синьорина выгибает спину, пока она не касается его руки, их взгляды словно оттаивают, становятся не такими напряженно-внимательными и на какое-то мгновение встречаются. Но ошибка уже стерта; она принимается колотить по клавишам, он – сыпать цифрами, как из пулемета; они снова далеки друг от друга, и все идет, как прежде.
Паолино нужно взять корзину, и, чтобы придать себе важности, он начинает насвистывать. Оба прерывают работу, поднимают на него глаза. Паолино показывает на корзину.
– Бери, бери, пожалуйста.
Паолино подходит к столу. Его губы еще сложены трубочкой, но из них не вылетает ни звука. Пока он берет корзинку, они оба вынуждены прервать работу, и во время этого перерыва они снова приближаются друг к другу, их руки касаются, взгляды уже не блуждают по сторонам, а притягиваются друг к другу и встречаются. Паолино медленно открывает мешок. Юноша и девушка готовы улыбнуться. Паолино резким движением переворачивает корзину и хлопает рукой по дну, чтобы из нее высыпались все бумажки. Служащий и синьорина уже снова с остервенением взялись за работу – он быстро-быстро диктует, она склоняется над машинкой так низко, что рыжие волосы падают ей на лицо.
– Паолино! Паолино! Иди подержи мне лестницу!
Мать Паолино стоит на стремянке и протирает стекла. Паолино идет держать лестницу. Обмотав щетку мокрой тряпкой, синьора Дирче протирает пол и в который уже раз жалуется на отсутствие ковриков для ног.
– Такая богатая фирма! – говорит она. – Ну что им стоит купить четыре половика? А то каждый, какая есть грязь, всю в комнату тащит… Куда там! Все на нас выезжают. Хоть ты сдохни тут, а чтобы пол блестел…
– Э, погодите, синьора Дирче, вот в субботу мы его навощим, и он так заблестит!.. – говорит синьора Пенсотти.
– О, я ни капельки не в обиде на кавальере Уджеро, знаете, синьора Пенсотти, это все коммендаторе Пистанья. Скажу вам по секрету, он…
Паолино не слушает ее. Он думает о юноше и синьорине, которые сейчас сидят там, в другой комнате. Когда мужчины и женщины остаются вечером на сверхурочную работу, то сразу возникает такая атмосфера, словно их подвергают необычному испытанию. Работают они, можно сказать, на совесть, но во всем, что они делают, чувствуется какая-то скрытая натянутость. Паолино не сумел бы сказать об этом словами, но то неуловимое, что он подметил в глазах юноши и девушки, толкает его пойти и посмотреть на них еще раз.
– Держи как следует лестницу! Ты что, заснул? Уронить меня хочешь?
Паолино рассматривает графики, висящие на стене. Вверх, вниз, вверх, вверх, немного вниз, снова вверх. Что они показывают? Может быть, это можно прочитать насвистывая? Взять ноту выше, еще выше, потом низкую ноту, потом опять высокую, длинную-длинную. Он пробует просвистеть один график: «Фи-фии-фи-фи-фиии…», потом другой, потом еще один. Получается красивый мотивчик.
– Что ты рассвистелся? Обалдел? – кричит мать. – Получишь затрещину, будешь знать!..
Паолино берет мусорное ведро и идет вытрясать пепельницы. Он снова подходит к комнате, где сидят эти двое. Машинка больше не стрекочет. Неужели ушли? Паолино заглядывает в комнату. Синьорина встала. Она протягивает к набриллиантиненному юноше полусогнутую руку с острыми наманикюренными ногтями, будто готовится поцарапать его, он тоже тянет к ней руку, словно хочет схватить за горло. Они уже в пальто. Паолино начинает насвистывать, и у него опять получается тот мотив, что он только что придумал. Оба отдергивают руки. Теперь они чинно стоят рядом и просматривают бумаги, которые остались на завтра.
– Я пепельницы… – бормочет Паолино.
Но они не обращают на него внимания, складывают бумаги и уходят. В конце коридора он берет ее под руку.
Паолино жалко, что они ушли. Теперь уже совсем никого не осталось. Слышится только жужжание электрополотера и голос его матери. Паолино проходит через зал заседаний правления фирмы. Здесь стоит окруженный кожаными креслами стол красного дерева, такой блестящий, что в него можно смотреться, как в зеркало. Ох, как бы ему хотелось разбежаться, рыбкой броситься на этот стол, проехаться на животе из конца в конец, плюхнуться в кресло и заснуть! Но он только проводит пальцем по полированной крышке и смотрит, как появляется влажная полоска, похожая на след за кормой парохода. Потом он стирает ее рукавом фуфайки.
Огромное помещение бухгалтерии разгорожено на множество кабинок. Откуда-то из самой глубины доносится щелканье. Должно быть, там тоже кто-то засиделся за сверхурочной работой. Паолино ходит из одной кабинки в другую, но все они одинаковые, он путается, как в лабиринте, а щелканье каждый раз слышится откуда-то из другого места. Наконец в последней кабинке он находит склонившегося над старым сумматором бухгалтера в джемпере, с зеленым целлулоидным козырьком, который, кажется, делит пополам его лысый продолговатый череп. Ударяя по клавишам сумматора, бухгалтер вскидывает вверх локти, как птица, собирающаяся взлететь. Да и весь он похож на большую птицу, присевшую отдохнуть, а его зеленый козырек торчит вперед, словно клюв. Паолино нужно вытрясти пепельницу. Он протягивает к ней руку, но в этот момент бухгалтер кладет на край пепельницы дымящуюся сигарету.
– Привет! – говорит бухгалтер.
– Добрый вечер, – отвечает Паолино.
– Что ты тут делаешь в такое время?
У бухгалтера длинное белое лицо, обтянутое сухой, как пергамент, кожей. Кажется, будто он никогда не видел солнца.
– Вытрясаю пепельницы.
– Ночью дети должны спать.
– Я с мамой. Мы убираем. А сейчас только начали.
– И до каких же пор вы здесь возитесь?
– До пол-одиннадцатого, до одиннадцати. А иногда работаем сверхурочно, по утрам.
– Значит, у вас наоборот. Мы делаем сверхурочную по вечерам, а вы по утрам?
– Угу. Но мы редко так работаем. Раз в неделю, а иногда два. Когда надо натирать полы.
– А я вот каждый день. Каждый день до поздней ночи. И, наверно, никогда не кончу.
– А что вы делаете?
– Сверяю счета.
– И не сходятся?
– Никогда.
Бухгалтер сидит неподвижно, не выпуская ручки сумматора, уставившись на узкую бумажную ленту, которая, извиваясь, спускается до самого пола, и, кажется, чего-то ждет от бесконечного ряда цифр, которые поднимаются над валиком, как ниточка дыма от сигареты, крепко зажатой у него между зубами. Эта тоненькая прямая струйка поднимается вверх мимо его правого глаза, наталкивается на козырек, расползается под ним, переливается через край, тянется выше, к шарику лампы, и клубится под абажуром.
«Сейчас вот я ему и скажу об этом», – думает Паолино и спрашивает:
– Но разве нет… извините, разве нет электронных машин, которые все сами считают?
Бухгалтер прищуривает глаз, в который попал дым.
– Все они неточные, – говорит он.
Паолино кладет тряпку, ставит на пол ведро и облокачивается на стол бухгалтера.
– Как, машины неточные?
Бухгалтер отрицательно качает своим козырьком.
– Нет, счета. С самого начала они были неточные, ошиблись давно, в самом начале.
Он встает со стула. Его джемпер намного короче, чем нужно, -рубашка выбилась из-под него и торчит пузырем вокруг пояса, Он снимает со спинки стула пиджак, надевает его.
– Идем со мной.
Мальчик и старик идут через кабинки. У бухгалтера такой широкий шаг, что Паолино приходится трусить за ним рысью. Они проходят весь коридор. В конце его занавеска. Бухгалтер раздвигает ее. За занавеской винтовая лестница, ведущая вниз. Там темно, но бухгалтер знает, где выключатель. Он поворачивает его, и под лестницей вспыхивает тусклая лампочка. Вслед за бухгалтером Паолино спускается по винтовой лестнице в подвалы фирмы. В подвале – низенькая дверца, на ней – огромный засов с замком. Бухгалтер вытаскивает, ключ, отпирает ее. Внутри, как видно, нет электрической проводки, потому что он чиркает спичкой, уверенно протягивает руку, нащупывает свечу и зажигает ее. В полумраке Паолино трудно рассмотреть комнату, но он чувствует, что она очень тесная, что-то вроде маленького чуланчика. Вокруг по стенам до самого потолка – стеллажи, заваленные папками, конторскими книгами, пыльными связками бумаг. Паолино уверен, что плесенью несет именно от них.
– Здесь все старые гроссбухи фирмы, – говорит бухгалтер, – за сто лет ее существования.
На старомодную конторку с покатой крышкой он кладет узкую длинную тетрадь, взбирается на высокий табурет и, открыв этот необычный гроссбух, говорит:
– Видишь? Это почерк Аннибале де Канис, первого бухгалтера фирмы, самого аккуратного бухгалтера на свете. Смотри, как он вел реестры.
Паолино бросает взгляд на колонки цифр, выписанных красивым продолговатым почерком с маленькими завитушками.
– Я показываю это только тебе, другие не поймут. А кто-то это должен видеть, я уже стар.
– Да, синьор бухгалтер, – чуть слышно лепечет Паолино.
– Не было больше такого бухгалтера, как Аннибале де Канис! – продолжает старик с зеленым козырьком.
Он двигает свечку, слабый огонек озаряет портрет, висящий над стеллажами рядом со щербатыми счетами. На портрете старый господин с усами и бородкой клинышком стоит в картинной позе рядом с большим волкодавом.
– Но даже этот непогрешимый человек, даже этот гений… Смотри, шестнадцатого ноября тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года…
Он торопливо листает страницы книги и открывает ее на том месте, где для памяти заложено высохшее гусиное перо.
– … вот! Здесь он допустил грубую ошибку, ошибся в итоге на четыреста десять лир.
В конце страницы стоит сумма, очерченная расплывшейся от времени красной чертой.
– Никто этого не заметил. Только я, я один знаю об этом, и ты первый человек, которому я обо всем рассказываю. Держи это про себя и не забывай. А впрочем, если ты даже разболтаешь… ты ребенок, никто тебе не поверит. Ну, теперь ты видишь, что все неверно? За столько лет эта ошибка в четыреста десять лир, знаешь, в какую сумму она превратилась? Миллиарды! Миллиарды! Здесь хватит работы и разным вычислительным машинам, и кибернетическим устройствам, и всяким другим штукам. Ошибка в самом начале, в основе всех их счетов, и она все растет, растет, растет!
Они снова заперли дверь, поднялись по винтовой лестнице, прошли по коридору.
– Фирма стала огромной, огромнейшей. Тысячи акционеров, сотни дочерних фирм. Заграничные филиалы без счету. И все они перемалывают ошибочные суммы, сплошь ошибочные! Во всех их счетах нет ни одной правильной цифры. Жизнь половины города построена на этих ошибках! Да что я говорю, половины города? Половины страны! А экспорт, а импорт? Все неверно! Весь мир вертится вокруг этой ошибки, единственной ошибки, которую за всю свою жизнь допустил бухгалтер де Канис, этот виртуоз, этот гигант бухгалтерского дела, этот гений!
Он направляется к вешалке, надевает пальто. Без зеленого козырька его лицо становится еще более бледным и грустным, чем раньше, потом оно снова скрывается в тени надвинутой на глаза шляпы.
– И знаешь, что я тебе скажу? – понизив голос, говорит бухгалтер. – Я уверен, что он сделал эту ошибку на-роч-но!
Он выпрямляется, засовывает руки в карманы.
– Мы друг друга не видели и не знаем! – говорит он сквозь зубы, поворачивается и направляется к выходу, громко напевая: «Сердце красавицы…» Он старается шагать как можно величественнее, поэтому идет нахохлившись и как-то неестественно скособочившись.
Звонит телефон.
– Алло! Алло! – раздается голос синьоры Дирче.
Паолино бежит туда.
– Да, да, фирма «Сбав». Как вы говорите? Как? До Бразил? Смотрите-ка, звонят из Бразилии. Да, да. Чего? Чего вы хотите-то? Не понимаю… Синьора Пенсотти, идите сюда. Тут по-бразильски говорят, хотите тоже немножко послушать?
Звонит, как видно, с другого конца света какой-то клиент, который запутался, высчитывая разницу во времени.
Мать Паолино выхватывает трубку из рук синьоры Дирче.
– Здесь никого нет, нет никого, понимаете? – кричит она во весь голос. – Позвоните завтра утром! Здесь только мы, убо-о-о-рщицы, понимаете, убо-о-о-рщицы!
Перевод А. Короткова
Критика