Григорій Квітка-Основ’яненко. Ганнуся

Григорій Квітка-Основ’яненко  Ганнуся. Читати онлайн

 

Примітки

Вперше надруковано у журн. «Телескоп», 1832, ч. 7, № 2, с. 192 – 207; № 3, с. 363 – 378; № 4, с. 482 – 508, без зазначення прізвища автора, під назвою «Харьковская Ганнуся».

Перша публікація повісті була здійснена М. П. Погодіним. Публікація супроводжувалась такою редакційною приміткою:

«Повесть доставлена при следующей записке. «Я получил от одного почтенного русского писателя, живущего в Малороссии, две повести с лестным для мене правом пересказать их по-своему. Я никак сим не воспользовался бы, если б пределы журнала позволили поместить их в том виде, как они мне доставлены; но я должен был их сократить слишком втрое. Следовательно, автора должно благодарить за изобретение и расположение, а за рассказ ответственность падает на меня. Погодин».

Підтвердження дозволу на переробку твору, даного письменником M. П. Погодіну, знаходимо у листі Квітки від 14 листопада 1831 р.: «Пользуясь Вашим позволением, препроводил я чрез г. Ширяева еще одну канву, по коей ежели бы Вы раскинули свои цветы, то, может быть, она пошла бы в дело». Що M. П. Погодін, друкуючи повість, справді втручався в її текст, зокрема значно скоротив її, видно з листа Квітки до нього від 2 липня 1832 p., написаного вже після надрукування твору.

У 1839 р. Квітка видав твір у повному обсязі окремою книжкою: Ганнуся. Рассказ Грицька Основьяненка. Харьков, в унив. тип., 1839. На титульній сторінці присвята: «Любови Яковлевне Кашинцевой посвящает Основьяненко».

Цензурний дозвіл датований 1839 р.: «Печатать дозволяется с тем, чтобы по отпечатании представлено было в Цензурный комитет узаконенное число экземпляров. С.-Петербург. Мая 3 дня 1839 года. Цензор П. Корсаков». Автограф невідомий.

Подається за окремим виданням. В цьому е-перевиданні українські слова і фрази, вкраплені в російський текст, подані не ярижкою, а сучасним українським правописом.

«Телескоп» – російський літературно-громадський журнал, видавався в Москві у 1831 – 1836 pp. прогресивним журналістом M. І. Надєждіним. Журнал відіграв значну роль у розвитку російської суспільної думки першої половини XIX ст.

Погодін Михайло Петрович (1800 – 1875) – російський письменник, історик і публіцист офіційно-монархічного напряму. У 1820-і роки друкував побутові повісті з життя кріпаків, міщан, купців, позбавлені глибоких художніх узагальнень, але сповнені моралізаторства в релігійно-християнському дусі.

Кашинцева Любов Яківна – дочка Я. Кашинцева, голови харківської цивільної палати, друга Г. Квітки.

Подається за виданням: Квітка-Основ’яненко Г.Ф. Зібрання творів у 7-ми томах. – К.: Наукова думка, 1979 р., т. 2, с. 330 – 372.

ГАННУСЯ

Пирожки

– Пирожков, пирожко-о-в!.. кому горячих пирожко-о-в?.. – раздавался тоненький, почти детский голосок подле моей брички, которая увязла в глубокой, густой грязи, в Харькове, близ круглого трактира, лишь только переехали мы Лопанский мост от Холодной горы.

Положение мое было незавидное! лошади не только не могли дотащить меня до гостиницы, но ниже сдвинуть с места. Идти пешком не было никакой возможности, потому что грязь, без преувеличения сказать, была по колено. Это случилось в октябре месяце; погода стояла сырая и холодная. Я отправил своего человека с ямщиком на почтовый двор требовать по подорожной свежих лошадей до первой станции, а сам остался в бричке как взаперти.

Окружающие предметы не могли привлечь моего внимания: день был не торговый, и по этой улице, одной из грязнейших и самой шумной в Харькове, по причине торгов, бывающих здесь четыре раза в неделю, не проходило тогда ни одного человека. Простые неопрятные торговки сидели в своих высоких и обширных лавках, известных тогда под именем Леванидовскнх, выстроенных в 1796 году бывшим генерал-губернатором Леванидовым. Там кучами, без всякого порядка, навален был лук, лен, сало, мел, охра; в кадках стояло постное масло, деготь; сверху висели нитки, стручья красного перцу, крашеная шерсть… и т. п.

С досады и скуки, голодный и перезябший, я не хотел ничего видеть, укутался в своей шинели и задумался о предмете своего путешествия. Тоненький голосок, которым вызывались охотники до горячих пирожков, не вывел бы меня из задумчивости, если бы я в то же время не услышал пронзительного крика торговки из соседней лавки: «Галю-Галю!.. панночко! Чи ти глуха? ке сюда пиріжків!..»

Тоненький голосок подле моей брички отвечал тихо, как бы нехотя: «Та зараз; бач, як кально (видишь, как грязно)». – «Та що ж там; не розкиснешь; уже і видно дворянку, боїться ніжки закаляти (замарать!)»

«Панночка… дворянка… что это такое?», – подумал я, и любопытство заставило меня выглянуть из брички…

Я увидел девочку лет двенадцати с большими голубыми глазами, беленькую, румяненькую, одним словом, прекрасненькую, но в затасканном длинном шушуне, подпоясанную грязным-прегрязным полотенцем, или, как здесь называют, рушником. Маленькая ее головка повязана обрывком затасканного шелкового платка, от давности потерявшего свой цвет, из-под которого висела длинная русая коса с алою новою лентой, вплетенной на конце. В больших, конечно, отцовских сапогах, увязая в грязи и с большим усилием вытаскивая из нее не ноги, а точно сапоги с ногами, переходила она улицу к кликавшей ее торговке. Она несла большой горшок, покрытый какою-то ветошкой, которая, верно, года два мокла в сале и масле.

Перетащась с большим трудом чрез улицу и продав сколько-то из своего товару, девочка опять пустилась к моей бричке и, утопая почти в грязи, все припевала: «Пирожко-о-ов, пирожков!» – как будто желая именно меня прельстить своими лакомствами.

Слышав, как ее кликали дворянкою и панночкою, не в насмешку, потому что она за то не сердилась, я вздумал расспросить ее, что это значит.

– Сейчас я куплю у тебя пирожков, подожди только моего человека, у которого спрятаны деньги, – сказал я, высунувшись из своей брички, когда она подошла ко мне близко. – А как тебя зовут, девочка?

– Ганнусею, – отвечала она уныло, самым простым малороссийским наречием, приставив свой тяжелый горшок на колесо и обдувая маленькие свои пальчики, окостеневшие от холоду.

– Отец и мать у тебя есть?

– Нету, только тетушка.

– Родная?

– А кто ее знает, какая она? родная или не родная, а только тетушка.

– Давно ты у нее живешь?

– Атож, я у нее всегда живу, отроду.

– Видно, с тех пор, как мать твоя умерла?

– Нет, матушка моя не умерла, а, говорят, бросила меня.

– Кто же была твоя матушка?

– А кто ее знает? Говорят, что благородная.

– И тетушка твоя благородная?

– Уж благородная! – сказала девочка с усмешкою и готова была расхохотаться. – Чучукалка благородная? Вот тебе раз! разве вы ее никогда не видали?

– Нет, нe видал и не знаю. Где она живет?

– За Нетечею.

– В своем доме?

– Да какой у нее дом? хата, да и та чужая.

– Застану ли я ее дома? – спросил я, решившись отыскать ее, пока будут вытаскивать мою бричку, и узнать от нее о похождениях таинственной девочки, которая возбудила мое любопытство.

– Застанете. Да зачем вы хотите ехать к ней? У ней нет уже пирожков; а теперь она печет булки на вечер. А пирожков возьмите у меня.

– Возьму, моя милая, непременно возьму все, вот только воротится мой человек. Скажи же ты мне: хорошо ли тебе жить у тетушки?

– Атож! к утру напекает она пирожков, а к вечеру булок и посылает меня продавать. Коли продам все, так она меня накормит, а коли нет, так не даст ничего, да еще и побьет… – сказала девочка жалким голоском и тяжко вздохнула.

Я продолжал ее расспрашивать и узнал, что тетка ее живет в бедности; Ганнусю держит только потому, что некуда сбыть ее; бранит ее за то, что надо кормить, обувать и одевать ее; бранит ее отца и мать за то, что бросили и не отыскивают ее; а лишь только подрастет поболее, хочет пустить ее на все четыре стороны с какими-то бумагами, чтобы по ним она отыскала родителей своих.

Наконец, мой человек воротился с ямщиком и лошадьми. Я вынул серебряный рубль и хотел дать Ганнусе.

– Отак пак! У меня и сдачи нет на него. Всего товару было на сорок алтын с золотым (1 р. 40 к), – сказала мне Ганнуся, не принимая от меня денег.

– За пирожки тебе особо человек заплатит, а это тебе… на башмаки… на платье… и на что захочешь.

– Не нужно, – сказала она с родом равнодушия, мило кивнув головкою и сделав розовыми губками презрительную мину.

Пока человек забирал у нее оставшиеся пирожки и рассчитывался, я послал старого извозчика за дрожками, которые он мне скоро и привел.

– Ну, поедем же к тетушке, – сказал я Ганнусе, пересаживаясь на дрожки.

– Оце ще! – почти закричала девочка, – как мне можно с господами ездить на дрожках? А что люди скажут?..

Мне приятно было видеть ее осторожность.

– Поедем, милая! – сказал я, – ты укажешь мне, где она живет.

– Найдете и сами, – продолжала она в том же тоне, тщательно завертывая полученные деньги в тряпицу.

Мадам Чучукалка

– Куда прикажете, барин, ехать? – спросил меня извозчик, коего лошади с сильным напряжением протянули дрожки уже на довольное расстояние и мы находились при разделении дороги в пять улиц.

– За Нетечу, – сказал я и снова погрузился в размышления об участи бедной Ганнуси.

– Ну, вот и Нетеча, – сказал извозчик, переехав реку в глубокий брод, – а теперь в чей дом? – «Качи… чаки… кучи… ну что делать? я совсем забыл, как ее фамилия!» – «Да что она, ваше благородие, мадам, что ли?» – «А кто ее знает! – сказал я с досадою и тем же напевом, как мне отвечала Ганнуся, сими же словами. – Мадам ли она, мамзель ли, а только помню, что она печет пирожки». – «Так бы мне и говорили; теперь знаю. Ну, други! потяните еще немного. Мадам!.. – продолжал смеясь извозчик твердить, – хороша мадам!.. Вот что ни лучшая булочница на весь Харьков, – сказал он, остановившись у ворот одного обывательского двора, – да что Харьков; навряд ли и во всем свете есть ли другая, как наша Пиючка; уж какие скусные булки печет…»

Вошед в первую комнату, я спросил хозяйку, не от нее ли ходит по городу девочка и продает пирожки? Надобно было видеть, как обиделась моим вопросом почтенная старушка!

– «Благодарю бога, я еще не дошла до такой крайности, чтоб торговать пирожками! я веду торг одними булками, и мои булки на весь город, па всю губернию; кто не знает Пиючкиных булок?» – и прочее в этом тоне продолжала, что я насилу мог остановить похвальное ее слово своим булкам. Когда же спросил, не знает ли же она, где живет тут же ее подруга, или товаришка, пекущая пирожки? – она, с некоторою гордостью сказав мне: «Нам не след того знать», – с презрением отвернулася и ушла в другую комнату, захлопнув за собою дверь.

Нечего было делать; должен был в чужом городе отыскивать незнакомую женщину, коей прозвище позабыл. Наконец после беспрестанной езды взад и вперед мы отыскали прозвище «мадам Чучукалки», как ее величал извозчик, а потом и самое местопребывание ее.

– Здесь ли живет булочница Чучукалка? – спросил я, вошед из больших сеней в избу налево. Хозяин, сидевший за столом и клавший что-то из тетради на счетах, положив палец на тетрадь, приподнял голову и, не отвечая, рассматривал меня.

– Извини меня, любезный, что я тебе помешаю…

– Ничего, ничего, это ничего, – сказал он, вставая и прибирая в сторону свои занятия, – скуки ради кладу дещо на счетах. Присядьте, пожалуйте, – промолвил он, указывая на чистую лавку, с коей спешил снять свой жупан, сброшенный им, видно, по возвращении домой.

– Ты, конечно, грамотный?

– Только полуграмотный: читать и писать не знаю, но в рассуждении коммерции нашей «обязан» был выучиться цифиры и класть на счетах.

– А какого рода коммерция?

– Коммерция наша, государь мой! – продолжал он с важностью, – поставка полушубков для промышляющих сим продуктом. Теперь наведывался к рабочим да, скуки ради, стал на счетах класть по тетради, взятой мною у приятеля из питейной конторы. А вашей милости чего угодно?

– Не здесь ли живет булочница Чучукалка?

– Она, ваше благородие, в рассуждении коммерции здесь живет, но не скажу вам, дома ли она, по той причине, что сейчас сам вернулся. Присинько! – сказал он обращался к светелке, – чи не знаешь, душко, дома наша постоялниця?

– Вистимо, что дома, – отвечал женский приятный голосок.

– Не отлучалась ли куда в рассуждении коммерции своей? Пойдите-бо, посмотрите.

– Та дома, дома; я сейчас видела ее, – отвечал другой голос, женский же, но погрубее.

– Так пожалуйте, ваше благородие, а может… извините… и поболее… пожалуйте за мною в противную хату, – сказал болтливый хозяин, отворил в сенях двери в другую избу и кликнув: «Улиание! вот его благородие вас спрашивает!» – и ушел, захлопнув за мною дверь.

Изба булочницы завалена была кадками, лопатами, ситами, решетами: пройти почти было невозможно, и я на каждых трех шагах останавливался, чтобы перелезть чрез скамейки, кадочки и т[ому] п[одобные] инструменты. Наконец добрался до хозяйки, месившей тесто и не обратившей внимания ни на провозвещение хозяина, ни даже на самое мое благородне, пред нее представшее.

С большою досадою отвечала она на первые мною ей сделанные вопросы; но когда увидела, что я так сильно интересуюсь Ганнусею, с нетерпением почти закричала: «А вы хотите взяты ее? Верно, мать прислала? Сделайте милость, хоть сейчас возьмите от меня эту «дармоедку…» – и со всею подробностью начала она рассказывать, сколько она издерживает на нее, с каким трудом сама едва кормится и что Ганнуся еще не может отрабатывать издерживаемых на нее денег… Я с трудом унял ее и то ласками, то просьбами, то поселением в ней надежды получить вознаграждение за все ее издержки отвлек ее от квашни и уговорил рассказать мне все любопытные для меня подробности, касающиеся к Ганнусе.

Мать

В Черниговской губернии, в селе Барыловке, лет десять тому назад во двор к старухе, Чучукалкиной «дядине в третьих» (жене внучатного дяди), въехал рыдван, на почтовых конях, с «дзвоником». Из него вышла барыня, молодая и прекрасная, но худая и прехудая, вся в черном, а за нею служанка с маленьким дитятею на руках. Барыня милостиво разговаривала с хозяйкою, поминутно ласкала свою дочечку, милую, как ангел божий, и часто, задумавшись, горько над нею плакала. На другой день, вместо того чтоб ехать дальше, барыня осталась у старухи, расспрашивала об ее жизни, занятиях, знакомствах. Целый вечер она ласкала малютку больше прежнего, а ночь всю проплакала, не сомкнув глаз ни на минуту. Поутру же она стала усильно просить старуху оставить девочку у себя и содержать ее в тайне. Она говорила, что едет теперь к мужу, который находится в войске, и не может взять ее с собою; а она воротится через месяц, а может и скорее, и щедро наградит за ее услугу. Старуха согласилась, а барыня отдала ей запечатанный пакет с бумагами, строго-настрого запретив никому не показывать и не давать его до тех пор, пока она сама или кто-нибудь от ней не приедет за дитятей и не выдаст старухе обещанного награждения.

После того она подарила старухе сто рублей, отсчитала еще сто рублей на расходы, оставила кучу белья и, расцеловав свою дочь, омочив ее горючими слезами, уехала.

Старуха чрез неделю занемогла отчаянно, призвала к себе Чучукалку, которая тогда еще жила в том же селе с мужем, и отдала ей, на случай своей смерти, девочку, которую у ней никто не видал, и, вручая ей пакет и деньги, из которых почти еще ничего не было истрачено, и, рассказав в подробности все препорученное ей доброю барынею, взяла с нее клятву – старуха была совестная и богобоязливая – ни в каком случае не оставлять дитяти.

Чучукалка рада была такой выгодной воспитаннице, равно как и муж, вскоре приехавший с ярмарки, куда возил он свиты на продажу. Они жили доселе очень бедно, потому что сельское начальство не наделяло Чучукала общественной землею, по причине его бедности, и он питался только своим бедным рукомеслом. Теперь, получив двести рублей, он решился исполнить свое намерение и переехать на житье в какой-либо город, где бы он, с большею выгодою, мог заниматься. Передав ночью и скрытно в другое селение, к знакомой, дитя, из опасения, чтобы начальство по нем не добралося и к деньгам, начали они сбираться к переселению, после кончины теткиной. Получив дозволение и должные бумаги, выехали они из Барыловки месяца через два после оставления дитяти доброю барынею – и во все это время не было от нее ни слуху ни весточки, и никто не являлся взять или проведать несчастную малютку, почему Чучукалы и взяли ее с собою, назвав ее уже своею дочерью.

Переезжая из селения в селение, из города в город, Чучукало не находил в них своих выгод; может таки – по словам жены – и мастер плохенький был. Как вот прослышал он про Харьков, что каких-то там мастерств нет и что все, видимо, разживаются; по этой молве переселился он и переписался навсегда в Харьков. Первые годы все шло хорошо; даже до того, что имели собственный свой двор и работников, но потом год от году хуже и хуже, он наконец проторговался, запил и умер; жена, продав купленный двор, пошлажить в соседи, нанимать квартиру и промышлять единственным своим искусством – печь пироги и булки.

Между тем панночка Ганюта, которую они везде, и в Харькове, выдавали за свою дочь и назвали уже Ганнусею, подросла, и содержать ее в новых трудных обстоятельствах вдове стало очень трудно. Что делать было с нею? Объявить пред начальством истину Чучукалка побоялась, чтобы не было ей беды за так долгую утайку. Называть по-прежнему дочерью? Но мать дочери никогда не отыщет, и девочка навсегда останется у ней на шее. В таких затруднительных обстоятельствах Чучукалка решилась попросить совета у самого грамотного и потому всезнающего человека, у приходского дьячка, который всегда навещал ее при выгрузке горячих пирожков из печи. Сей всезнающий муж, прочитав с большим трудом надпись на пакете и не поняв ее нисколько, после долгого размышления, сказал:

«Воистину, тайна сия велика и глубока! О Иулиание! не таитеся убо с имеющеюся у вас юнотою и возвестите во всеуслышание харьковские Палестины, что сия Анна не дщерь ваша, но благородное исчадие; тогда при возрасте ее и чаемой лепоте, если бы и обрелася мати ее, сыщется кто-либо, может быть, и из учеников риторики и поиметь ее себе в жену. Но како сыщет мать ее здесь, оставивши в Барыловке, что есть от Харькова, яко восток от запада? Запечатленную же хартию блюдите, яко зеницу ока, и не поведите о ней никому из живущих па земле до дне и часа, дондеже явится мать или от матери кто, или строгая полиция привлечет вас к ответу за утайку благородного семени; а до того никому не поведайте и во оное время получите мзду велию и тогда не забудете и меня, грешного».

Чучукалка последовала во всем совету умного дьячка, рассказала свою тайну двум-трем кумам и начала посылать Ганнусю с пирожками и булками на рынок, где ее всегда величали – большею частью в насмешку – панночкою и дворянкою.

– Если бы нашлась теперь ее мать, – сказала в заключение булочница, – была бы довольна мною: Ганнуся жила у меня не даром; она умеет очень порядочно прясть, сошьет коечто немудреное и около хлеба начинает смыслить: дров и воды принесет, квашню обмоет чисто, соль истолчет. Всему этому сама я выучила ее кровавыми моими трудами; а через год, через два она может, пожалуй, наняться в работницы даже рублей за шесть в год. Не то, как войдет в разум и силу, выучу ее печь булки, как сама знаю, и сластены, и бублики на «олії з маком», а с таким учением и мать спасибо скажет; а не найдется, то ее возьмет не только дьячок, но и попович с охотою. Этот народ любит мягкие булочки и горячие пирожки.

Пакет

С большим вниманием выслушав весь рассказ Чучукалки, я начал допытываться, цел ли у ней пакет? Она уверила меня, что он у ней в большой сохранности, но мне показать его не решалась ниже за предлагаемые ей деньги.

Мне очень понравилась твердость ее и успокоила меня; но все-таки мне очень хотелось видеть этот таинственный пакет и прочесть надпись на нем, не открывшую ничего дьячку, но для меня могущую – может быть – подать какую-нибудь полезную мысль. После долгих убеждений, просьб и уверений, что я, только лишь прочту, тотчас могу отыскать мать, привезу ее, она избавит ее от тягости содержать Ганнусю и щедро наградит ее, в силу мог уговорить ее, и она со дна сундука вынула из десяти тряпиц пакет, запечатанный черным сургучом, с буквами на печати: С. R.

Вот что прочел я на обороте, написанное женским почерком:

«Несчастная мать, горестными обстоятельствами вынужденная на неимоверное пожертвование, поручить состраданию сей простой, сердобольной женщины единственную свою, гонимую сильною над ней властью, дочь свою, умоляет всех, кому бы ни достался в руки сей пакет, не открывать его; равно не делать никаких разысканий и не стараться о доставлении малютки к ней, если кто из знающих ее узнает эту тайну. Придет время, гонители дочери моей смягчатся и – мать везде найдет свое дитя. С. R.».

В ту минуту, как я дочитывал надпись, вошла Ганнуся, почти окостеневшая от холода, и, взглянув на меня мельком, бросилась к печке отогревать замерзшие свои руки. Я заплакал, взглянув на нее. Мать ее представлялась моему воображению. Несчастная! она, кажется, надеялась скоро приехать за своим дитятею. Что она чувствует, видя, как годы проходят, обстоятельства не улучшаются, гонители не смягчаются, и она не может дать воли сердцу своему, не может на крыльях любви прилететь и исхитить дочь из крайности, в которую решилась подвергнуть ее сама, предохраняя от большего несчастья. И если, наконец, судьба будет благоприятствовать ей, в каком положении застанет она малютку свою?

Между грубыми людьми, терпя нужду, имея беспрестанно пред глазами примеры всякого разврата, в рубище, под тяжелыми трудами проводит она лучшие годы жизни своей, когда всякое впечатление драгоценно и имеет влияние на будущую судьбу. С сладостным ли чувством будет мать слушать ее ласковые, но с принуждением и застенчивостью произносимые слова: «Мамо!.. ти моя мати!» И будет ли она совершенно уверена, что это дочь ее? Чего не придумает она, в сердечной тоске, ложного и истинного? Впрочем, как может она найти Ганнусю? О Чучукалке, принявшей малютку после старухиной смерти, о переселении в Харьков она не имеет никакого понятия…

Я уже наложил было руку на таинственный пакет, чтобы разорвать его именно с тем, чтобы узнать, кто эта несчастная мать, броситься к ней, известить о теперешней участи дочери ее и местопребывании и спросить ее: ежели гонители не смягчились, может ли уже она дать волю чувствам своим и прижать отринутую дочь к сердцу своему… но бросившиеся слова этой несчастной матери, кои она писала, конечно с горькими слезами, что она «умоляет» не разыскивать о ней и не стараться о доставлении к ней дочери ее, меня остановили. «Мать везде найдет свое дитя», – думала она; но та ли же она мать для Ганнуси теперь, как была она в то время, когда писала эти строки?.. может быть, другие дети, коих она, не краснея, может называть детьми своими, прижать к своему сердцу, изгладили из сердца ее бедную, гонимую, скрываемую от всех Ганнусю!..

Мне стало очень жаль эту бедную сиротку, не знающую, не предполагающую ничего и с спокойным равнодушием грызущую ломоть сухого хлеба, сунутый ей Чучукалкою, конечно, в благодарность, что она распродала весь врученный ей товар.

– Ганнуся! – сказал я девочке, – поди сюда.

Не совсем еще отогревшись, она положила свой сухарь на печке, отерлась рукою, подошла ко мне и смотрела на меня с любопытством.

– Это письмо твоей матери! Это она своей рукой писала.

Она схватила пакет, начала рассматривать… Я видел по лицу ее, какое сладостное, новое, доселе неизвестное чувство обладает ею…

– Поцелуй его, милая, и…

Не успел я кончить, как она начала целовать написанные слова и громко зарыдала.

– Молись богу, – сказал я, – может быть, ты скоро увидишь мать свою; я постараюсь отыскать ее… А ты, Ульяна, не оставляй этой несчастной сироты. Береги бумаги как глаза. Сбережешь господское дитя, бог тебя не оставит, а мать наградит щедро. Пока вот тебе пятьдесят рублей.

– Скоро ли же вы привезете ко мне мою матушку? – спросила Ганнуся, утирая слезы и ласкаясь ко мне, как к родному…

Я понимал, что чувствовало ее маленькое сердечко, начинавшее биться новым образом в первый раз.

– Скоро, скоро! – Я поцеловал несчастную девочку и, взяв обещание с Чучукалки не посылать более Ганнусю с товаром на рынок, а нанять для этого работницу, спешил оставить их избу, грустный и задумчивый…

«Что делать теперь?..» – размышлял я, тащась по грязи дрожками до станционного дому. Я решился не доводить узнанного мною до сведения дворянского предводителя ни другого местного начальства, опасаясь тем сделать что-либо неприятное матери Ганнусиной. Отдать Ганнусю в учебное заведение я тогда не мог, быв обязан по службе спешить к своему месту, следовательно, не мог и дня пробыть в Харькове; знакомых же у меня вовсе там не было.

Лошади для меня на почтовом дворе уже были готовы, и я отправился в свой путь, занятый Ганнусею с пирожками, Чучукалкою с ее рассказами и пакетом неизвестной матери, без сомнения, оплакивающей дитя свое. Зная, что чрез шесть недель я обязан буду приехать и прожить в Харькове несколько времени, я отложил до того времени позаботиться о устроении участи так много интересующей меня малютки…

Но человек располагает, а бог определяет!..

Киев

Вместо назначения в Одессу, я получил предписание из Москвы ехать в Финляндию. Я все еще полагал, что дела свои окончу там скоро, но, питая себя всякий месяц такою надеждою, пробыл там более четырех лет. Мучительное время по многим собственным моим обстоятельствам!.. Много страдал я и об участи Ганнуси. Что с нею делается? Что может сделаться?.. Нашла ли уже мать ее? Какою ее нашла?.. Радуется ли своею возвращенною дочерью?..

Писать в Харьков, поручить ее попечению кого-либо я не мог, потому что не имел там знакомых. При поездках товарищей по службе, когда кому из них дорога лежала через Харьков, я всегда делал поручения отыскать Чучукалку там-то и там узнать о Ганнусе, известить меня и т. под.; но, спасибо, никто из них не исполнял моих поручений: то за поспешностью забыл, то времени не имел, то искал, да не отыскал, то с ума вон фамилия мадам Чучукчи или как бишь ее величают.

Наконец из Финляндии я был командирован в Киев, куда едучи, я все-таки не мог быть в Харькове и должен был судьбу несчастной сироты предоставить милосердному промыслу, пока до благоприятнейших обстоятельств.

В Киеве, как и в Финляндии, при всяком собрании общества я не пропускал случая историю мою с Ганнусею пересказывать с тем намерением, что это необыкновенное происшествие, в пересказах, не дойдет ли когда-нибудь к матери Ганнусиной и послужит ей к отысканию потерянной дочери.

Вечером у генерала П. случилось мне пересказывать харьковское мое происшествие, умалчивая, как и всегда, о таинственном пакете. Все слушали меня с большим участием, желали улучшения судьбы несчастной сиротки, и… тем дело кончилось, как и обыкновенно. В продолжение вечера, когда прочие гости заняты были музыкою, картами и т. под. и я сидел отдельно от всех, не принимая ни в чем участия, ко мне подходит дама вся в черном, которую я заметил еще и прежде по ее печальному лицу и по нежеланию участвовать в общем веселии, господствовавшем в тот вечер у почтенного хозяина.

Подошел ко мне, она, с видимым замешательством, но с какою-то таинственностью, сказала мне: «Извините великодушно просьбу незнакомой для вас женщины: одолжите меня, пожаловав ко мне завтра не ранее шести часов вечера. Квартира моя на Печерском, в доме В.». – Сказав сии слова с такою скоростью, что я едва мог расслушать, незнакомка, в явном смущении пройдясь несколько раз, незамеченная хозяевами, скрылась.

«Что это значит? – подумал я. – Кто она и чего от меня хочет?» На первый свой вопрос я мог бы тот же час получить разрешение от хозяев дома, но я не хотел расспрашивать, зная, что один вопрос, хотя бы и пустой, повлечет за собою объяснения, догадки, рассуждения и т. под., притом же сама незнакомка могла бы сказать мне о себе, но, конечно, она это должна скрывать от меня… Как бы ни было, надобно терпеливо ожидать свидания.

Но с следующего утра я терял всякое терпение. Пошел, нарочно, мимо назначенного дому и, увидев, что все окна в нем заперты, зашел под предлогом найма, но мне отказали, что в нем квартирует приехавшая откуда-то какая-то барыня и что теперь ее нет дома; поехала с какими-то господами куда-то и только к вечеру будет. Ясно довольно.

Наконец ожидаемые мною шесть часов наступили, являюсь. Дама меня встречает и, не дав мне времени сказать обыкновенное приветствие, начинает говорить первая: – «Позвольте… мне прямо приступить к делу, от которого зависит мое… Вы говорили вчера об одной бедной девочке, которую видели в Харькове… не знаете ли о ней еще чего подробнее?.. Сделайте милость! расскажите мне о ней все, все…»

Надежда блеснула мне, и я тотчас начал все подробности знакомства моего с Ганнусею.

Незнакомка слушала меня с живейшим участием и видимою нетерпеливостью. Но лишь только сказал я о надписи на пакете, как она заплакала, зарыдала и, вышед из себя, закричала: «Она… она!.. дочь моя! пятнадцать лет я оплакиваю ее!..»

– Как, сударыня, неужели?..

– Она дочь моя!.. – кричала она. – Вы ангел-благовеститель, сказавший мне чрез пятнадцать лет первое о ней известие и что она еще жива… Но!.. – вдруг воскликнула несчастная, ломая руки, – вы уже более четырех лет как не видали ее!.. Боже мой! Что с нею сделалося? Жива ли она?.. я еду… сейчас, сию минуту поедемте со мной, благодетель мой! – кричала она, обратясь ко мне, и в беспамятстве обнимала меня. – Вы видели ее, вы знаете ее воспитательницу… она вам только поверит, без вас не отдаст мне дочери моей… Поедемте, проводите меня к моей Анюточке; падаю к ногам вашим… – и с сими словами она в самом деле бросилась к ногам моим, схватила руки мои и готова была целовать их.

– Я рад… готов… всею душою желал бы исполнить желание ваше, но вам известна обязанность службы; мой генерал…

– Я сейчас еду к нему, я вымолю вам позволение проводить меня до Харькова… Кто ваш генерал?

Я назвал его.

– Это дядя мой! – воскликнула она в восхищении. – Он не откажет мне ни в чем. Поедемте к нему вместе…

Пока закладывали лошадей, несчастная мать была в ужасном волнении: то расспрашивала меня о малейших обстоятельствах, относящихся до ее дочери; то радовалась скорому свиданию; рассчитывала, в который именно день она увидит дочь свою; то плакала, представляя себе, в какой нужде найдет ее…

Карета была готова. «Сделайте милость, спешите вслед за мною», – сказала она и велела скакать к дяде.

Я, однако ж, не торопился, чтоб дать им время объясниться между собою, чтоб не помешать в случае какого-либо необходимого признания. Когда вошел к генералу, племянница была в его объятиях. Почтенный старик был растроган. «Я должен откомандировать вас в Харьков, – сказал он мне голосом начальника, увидев меня. – Мне нужно кончить одно важное дело с тамошним губернатором; а здешние поручения вы можете отложить до возвращения». Потом, оставив тон службы, он просил меня повторить все касающееся к Ганнусе, чтобы – говорил он – поверив все, не обмануться в надежде. Выслушав все и потребовав на некоторые обстоятельства пояснений, он просил меня убедительно вспомоществовать его племяннице в отыскании в чужом городе дочери. Отъезд назначал он на другой день…

– Нет-нет, дядюшка! Ночь – целый век! А между тем моя Анюта ходит босиком, в лохмотьях, в грязи… Может быть… Нет! отправьте нас сейчас. Пошлите сейчас за подорожною… Христа ради!.. Христа ради! Я умру с тоски!..

– Но ты должна собраться: взять с собою платья, вещи, денег… Тебе там надо быть у губернатора… и мало ли встретятся какие обстоятельства! Я должен также писать к губернатору, просить его содействия, дать инструкцию твоему спутнику.

Насилу мы уговорили ее дождаться утра и потом, отправив домой, приготовляться к отъезду, условились в распоряжениях на всевозможные случаи.

С рассветом явился я к моей спутнице, которая меня уж ожидала одетая и совершенно готовая.

Мы отправились и не ехали, а скакали, сколько позволяла дурная ноябрьская дорога. В Полтаве сломалось колесо у ее кареты: остановка; она настаивала ехать в моей бричке, и я с трудом отговорил ее от того. Надобно было остановиться на целый день, и я, чтобы сколько-нибудь занять и успокоить волнующееся сердце несчастной матери, нетерпение которой возросло до высочайшей степени, упросил ее рассказать мне свои приключения, потому что мне нужно было знать их для предстоящих действий в пользу ее дочери. «По крайней мере, объясните мне только то, что мне можно знать», – прибавил я.

– Вам должно знать все, единственный мой благодетель! – сказала она, – все, даже все проступки мои.

Вот что она пересказала мне.

M-me Lambeau

«Я была одна у моих родителей. Состояние их было весьма значительное. Когда мне исполнилось 14 лет, тогда только приступили к моему воспитанию и предложили, ничего не жалея, доставить мне образование самое блестящее. Для чего необходимым признали учить меня по-французски и музыке. Само по себе разумеется, что надобно было иметь гувернантку или, как говорят, мадам. Я и теперь помню содержание записки, данной отцом моим; кому?..

Имения родителей моих были степные, и земли у них нанимались под гурты скотины. При ежегодном возобновлении условий на наем степи отец мой выговаривал сверх всего, чтобы гуртовщик привез бы из Москвы разных вещей и товаров для дому. Вот, заботясь обо мне, отец мой, давая гуртовщику поручения привезти, ему: «баракану для обивки мебелей, нерастворенной горчицы, сафьянов разноцветных, пуховую круглую шляпу, модную» и в заключение прибавил: «приискать, где следует, мадам или мамзель, иностранку, француженку, чтобы могла учить дитя всему, чему сама знает, чтобы по-российски не разумела ни слова и не говорила вовсе. Искать из новоприезжих; те, не быв еще в домах, не так дорого запрашивают; торговаться крепко, а коли на клавикордах смыслит, накинуть хоть до 50 руб.; чай, кофе, стол и выезд с господами, а служанка будет; причем для барыни также приискать красивую моську».

Вот по этой-то записке гуртовщик и приискал для меня воспитательницу, француженку двадцати пяти лет, madame Lambeau; она выдавала себя вдовою. Легкомысленнее, суетнее и… развратнее едва ли можно было найти. Из первых наставлений ее было то, что она, посмеявшись над обыкновением молиться после стола и благодарить родителей, запретила мне это делать, говоря: «Уж всего ближе благодарить повара; он заботился готозить для вас обед. Так не лучше идти ему кланяться и ручку целовать? Фи! Comme c’est russe!»

Балуя меня, исполняя мои прихоти, не наказывая за проступки, позволяя мне ничего не делать, она приобрела мою доверенность и любовь с первых дней вступления своего в дом наш. Она легко успела внушить мне правила приятные… обольстительные для неопытной девочки. В часы, назначенные для учения, она читала мне французские романы с своими примечаниями и изъясняла непонятное для меня; пела со мною французские романсы, содержание которых и теперь вспоминая, краснею; учила меня перед зеркалом выражать благосклонность, неудовольствие, насмешку, одобрение и т. п. В часы отдыха я передразнивала – по ее одобрению – соседей, гостей и – даже родителей, чтобы доставить удовольствие м. Ламбо, которая умирала со смеха, а особливо, ежели мы в присутствии родителей моих говорили по-французски о странностях их, насмехались над ними, а те, не понимая ничего из наших речей, восхищались, что дочь их так безостановочно и долго говорит по-французски. Во время вечерних прогулок и после ужина, когда мы были в постелях, она рассказывала мне… свои любовные похождения. Вот как шло мое воспитание!

На шестнадцатом году я лишилась матери. По совету м. Ламбо, отец мой, повинующийся ей во всем в отношении ко мне, переехал в Киев и начал жить открыто. Явясь в общество, я, как вы и отгадаете, скоро перестала быть в нем уважаема. Следуя во всем наставлениям м. Ламбо, я была против подруг своих горда, тщеславилась своими нарядами и вещами, коими батюшка, по любви своей ко мне и по состоянию своему, щедро меня наделял; почитала себя – по уверению моей воспитательницы – великою красавицею, ловкою, умною и отличною пред всеми девицею. Сверстницы удалялись не только знакомства со мною, но и не смотрели на меня; я была к такому их пренебрежению весьма равнодушна; меня восхищало общество молодых мужчин, толпою окружающих меня.

Вспоминая после обращение их со мною, я узнала, что оно было дерзкое, вольное, насмешливое; но тогда я все вещи понимала по желанию м. Ламбо. Все они мне казались умными, вежливыми и влюбленными в меня, дорожащие каждым ласковым словом моим. Некоторые из них делали родителю моему предложения на счет мой; отец предоставлял выбор собственной воле моей; я за каждого из них готова была выйти, но и в этом обстоятельстве слово, взгляд м. Ламбо были для меня законом. Одному я грубила, над другим насмехалась, удивлялась дерзости иному помыслившему, что я могу унизиться выйти за него, и так отделывала я женихов своих, кои не преставали искать руки моей, не как достойной девицы, но как единственной наследницы богатого имения.

По ветрености и легкомыслию моему меня тешило такое множестве искателей, и я с нетерпением ожидала, за кого моя добрая, несравненная м. Ламбо велит выйти; но она молчала и делала свои планы. На требования же батюшки избрать, наконец, жениха, потому что время проходит, она всегда отвечала, что еще не представился достойный для m-me Cateau, и батюшка, наконец, решительно объявил, что дает нам сроку до двадцатилетнего моего возраста, а потом сам представит жениха и потребует моего повиновения.

Мадам Ламбо – и в сем случае – как и всегда, слушала терпеливо слова отца моего, потом, отойдя от него, качала головою и с презрительною улыбкою проговорила: «Nous verrons, nous verrons, qui prendra le dessus!»

Гусарский майор

В числе окружающих меня мужчин, или, как я называла их, обожателей, я заметила явившегося вновь гусарского майора. Наружность его, ловкость и мундир, при прелестных усиках, мне чрезвычайно нравились; но, к досаде моей, он менее всех увивался около меня, а все его внимание обращено было к м. Ламбо. Далее и далее я замечала большую между ними короткость и наконец подсмотрела у ней, тщательно скрываемые от меня, вновь появившиеся золотые и другие ценные вещицы.

Посмеявшись над нею – и не без досады, – что мне известно волокитство (к стыду моему, я понимала это слово) за нею майора, я крайне удивилась и много обрадовалась, когда она должна была – так она говорила – наконец, прежде времени открыть тайну. Г-н Резе, лифляндец, хорошей фамилии, богат, теперь майор, будет полковник, а вслед за тем и генерал. Красота моя и прочие достоинства пленили его до безумия; он тотчас застрелится, если я не буду его любить и не соглашусь выйти за него. Чрез нее он старался узнать о моем ангельском нраве, небесной доброте и неизъяснимой кротости и, узнав все к выгоде моей, осыпал ее маленькими подарочками, которых она было никак не хотела принять, но он выплакал у нее эту милость. В заключение она сказала, что в сегодняшнем собрании, в мазурке, он непременно со мной объяснится…

«Что же мне тогда делать?» – спросила я, внутренно восхищаясь, что наконец у меня будет жених и коего я могу любить прямо.

М. Ламбо советовала или наставляла меня при первом его слове пожать ему руку слегка, покраснеть, потупить глаза в землю и с замешательством сказать: «Вы предупредили желание сердца моего…» Но мне стыдно рассказывать вам о всех тех неприличностях, кои я по руководству м. Ламбо в тот вечер делала с г. Резе, действительно открывшимся мне в любви своей. Мы удалились от всех, забыли все приличия, сидели себе только втроем, строили планы, делали предположения; но вспомнив про отца моего и что легко случиться может, что он не согласится на брак наш, как добрая м. Ламбо рассеяла все наши опасения обещанием, даже и против воли его, соединить нас. Совещание кончилось тем, что мы положили, чтобы Резе завтра утром приехал к отцу моему и – хотя для виду – просил бы у него руки моей. Каков будет ответ, мы увидим и сообразно тому будем действовать.

Целую ночь я не могла уснуть от восхищения, что, наконец, я буду замужем.

Утром, войдя с м. Ламбо к отцу моему, мы застали его собирающегося выехать. Он, едва дав мне руку поцеловать, на м. Ламбо взглянул угрюмо и сказал мне: «Пора выпутать тебя из этих тряпок, в кои, по несчастью, я завернул тебя. Так ли, Ламбо? или русская тряпка?» Моя воспитательница, вспыхнув от досады, хотела было отвечать, но батюшка, прикрикнув на нее: «Молчать! я, возвратяся, разделаюся с тобою!» – ушел к карете.

Мы остались одни в недоумении, как лежавшее на столе распечатанное письмо, в коем часто упоминалось имя м. Ламбо, обратило на себя наше внимание. Она приказала мне прочесть его и перевести.

Письмо было от моей тетушки к отцу моему. Она писала, что вчера, приехав в Киев, поражена была рассказами о моем поведении в обществе. Изложено было все в подробности и м. Ламбо выставлена была в настоящем своем виде и что во вчерашнем собрании все были огорчены неприличным моим в таком обществе обращением с одним офицером и проч. и проч. и в заключение просила, чтобы спасти меня, так негодную француженку прогнать… тут было рукою батюшки, конечно, в первую минуту негодования, приписано: «Сей же день прогнать!» Вот что мы прочли!

Оскорбительные насчет ее выражения тетушки и решение отца моего вывели ее из себя. «Этот невежа узнает, – кричала она, – кто я и что могу с ним сделать!» и проч. и проч.

В сильном гневе придумывала она, каких бы оскорбительных слов наговорить отцу моему, как он и возвратился также в ужасном гневе… несчастное стечение обстоятельств!.. Надобно вам знать, что батюшка утром спешил на аукцион, где продавалось какое-то отличное, между охотниками известное ружье. Его вместе с батюшкою торговал один офицер и, объявив большую цену, удержал ружье за собой. Батюшка в досаде, упустив так дорогую для охотника вещь, сказал что-то неприятное для офицера; тот возразил, батюшка не замолчал и, наконец, офицер, сказав какую-то большую грубость батюшке, вышел оттуда, а батюшка, и возвратяся к нам, все продолжал кричать: «Я докажу, что я дворянин, что умею чувствовать обиду и могу управиться с молокососом…»

В эту минуту входит майор Резе, которого я, среди сих беспокойств и смятений, с нетерпением и страхом ожидала и желала, чтобы он отложил свое посещение до другого времени. При входе Резе, увидев отца моего, смешался чрезвычайно, задрожал… а батюшка вне себя от гнева закричал на него страшным голосом: «Вон, подлец, из моего дома!.. Люди! в шею этого наглеца!..», но Резе уже не было; при первом слове отца моего он уже скрылся. Офицер, перекупивший ружье и нагрубивший на аукционе отцу моему, был Резе.

Мщение

Отец мой, по уходе Резе, рассказал нам свою с ним ссору и продолжал поносить его ужасно… как м. Ламбо, желая истребить в нем предубеждение против Резе, начала хвалить его и описывать ту внимательность, которую он оказал дочери его во вчерашнем собрании; и что, приняв во уважение цель и намерение его, должно было принять вежливо и попросить извинения за неумышленную обиду… Тут отец мой, вспомнив о тетушкином письме и узнав, что оскорбивший его офицер тот же самый, который обращением своим с его дочерью привлек в собрании всеобщее замечание, совершенно вышел из себя, закричал: «Как! чтобы я унизился пред этим подлецом? Чтобы я стал просить у него извинения? Как смеешь ты мне советовать это? Сам черт, не только французская ветошка, которая…»

Я никогда не видала отца моего в таком исступлении, в таком страшном гневе и со страху убежала к себе в комнату, не слышав, что уже потом говорил ей отец мой. Чрез полчаса явилась и м. Ламбо, пылающая гневом, неистовая и тотчас начала выбирать свои вещи из комодов и сундуков, осыпая моего отца всеми возможными ругательствами и проклятиями. Я узнала, что после моего ухода отец мой высказал ей все то, о чем писала тетушка, упрекал ее за развращение меня и, не слушая ответов, возражений и оправданий Ламбо, приказал слугам, чтобы чрез два часа не осталось нитки ее в доме.

М. Ламбо, утешая меня, горько плачущую, уверяла меня, что она опять скоро соединится со мною, что для этого нужно нам сколь можно чаще списываться, чтобы я письма мои пересылала чрез служанку мою в модный магазин и исполняла бы во всей точности все то, о чем она будет писать ко мне… Вошедшие слуги не дали нам более говорить; по приказанию барина, взяв ее под руки, вывели ее из комнаты и за нею понесли ее вещи… Я была без памяти, расставаясь с своим другом, благодетельницею!..

От огорчения и досады на родителя моего за его несправедливость, как я тогда полагала, к этой беспримерной женщине я целый день не выходила из своей комнаты. К. умножению моей горести отец мой вечером ввел ко мне тетушку мою и объявил, что отныне она занимает место моей матери и что я должна во всем следовать ее советам и исполнять ее приказания, прибавил он; я только плакала. Тетушка моя была женщина старинного веку, не любящая ничего нового, читала мне с утра до вечера прескучную мораль, совсем отличную от прекрасных правил несравненной м. Ламбо.

Я вовсе не внимала тетушкиным проповедям и старалася казаться под них засыпающею. Отец мой, видя меня всегда грустною и печальною, был со мною очень ласков и нежен. Он всегда любил меня много! я… ужасно!.. я тяготилась его ласками и отвечала на них с заметною досадою. Одну отраду находила я в переписке с м. Ламбо, которая меня ежедневно уверяла, что скоро-скоро мы соединимся и будем неразлучны.

В одно утро я получила от нее записку, коею она настоятельно требовала, чтобы я тот день, под каким бы то ни было предлогом, после обеда приехала в модный магазин, где увижусь с нею и обо всем переговорю. Восхищенная близким счастьем – так думала я – увидеться с несравненною воспитательницею, я решилась быть к отцу ласковее и, когда тетушка, по обычаю, уснула после обеда, я легко упросила его отпустить меня проездиться по городу в сопровождении служанки, поверенной в наших тайнах.

Велика была радость моя с м. Ламбо, но когда я хотела говорить с нею и расспросить о майоре Резе, которым я занималася довольно, но не скажу, чтобы любила, а скорбела, что потеряла надежду быть за ним; думала о нем, как о милом мужчине, как внушила мне м. Ламбо; итак, вместо ожидаемых рассказов, она начала торопливо одевать меня в белое нарядное платье, убрала, при помощи содержательницы магазина, тщательно голову мою цветами и другими украшениями, все сказывая, что мы едем в одно интересное собрание. В самом деле, она была нарядна.

Когда я была совсем пышно убрана, мы пошли к карете. Карета была чужая, и на расспросы мои путеводительница отвечала мне, что скоро все узнаю. Не успели посадить меня в карету, как мигом захлопнули за мною дверки и поскакали во всю прыть. Я оглянулась за м. Ламбо, которая стояла, распростерши руками, и кричала… Оглянувшись, я увидела себя в карете вдвоем с Резе. Я начала просить его, чтобы приказал остановиться и взять м. Ламбо, но он мне отвечал, что куда мы едем, там она не нужна. «Куда же мы едем и зачем?» – спрашивала я с большим беспокойством. «Вы скоро все узнаете», – поминутно твердил он и упрашивал быть покойною.

В самом деле я скоро все узнала. Нас привезли в какую-то деревню и прямо к церкви. Я не могла от беспокойства идти, и меня ввели в церковь, наполненную офицерами и дамами. Я была как в тумане и не понимала, что со мною делают… С ужасом вскричала я, увидев, что меня венчают с Резе. Я была вне себя и решилась кричать громко, чтобы остановились… что я не хочу… но священник не внимал, а ко мне подошла какая-то дама и убеждала меня покориться судьбе моей, что, начав священнодействие, нельзя его прервать, что я буду очень счастлива с таким мужем… и много такого, чего, однако ж, я не слушала, а, видя себя совершенно бессильною против притеснения и беззащитною, начала горько плакать! Отец мой, огорченный мною до такой степени, представился мне живо… я вообразила горесть его, лишась меня таким образом… гнев его и… я дрожала, как преступница!.. Обряд кончился, и я очнулася женою человека, которого вовсе не знала, не знала даже имени его!

Злобная француженка отомстила отцу моему за полученные от него оскорбления, выдав меня за человека, жестоко им ненавидимого. Она лишила его утешения и радости на весь век. Ужасное мщение!

Перемена

От венца муж мой повез меня далее. Чрез три дня приехали мы в ту деревню, где он квартировал.

Поверите ли вы, поверит ли кто-либо, что я имя мужа моего узнала только в продолжение дороги, прислушиваясь, как называет его денщик. Я не любила его и ужасалась, находя в себе чувство, похожее на ненависть к нему! Если бы возможно было навек освободиться от него, я бы не колебаясь скрылась от него!

Квартира, в которую он привез меня, поразила меня. В ней не было ничего, что бы показывало, что мой Александр живет – если уже и не богато – но, по крайней мере, не нуждается в необходимом. Видя мое изумление, тут он мне открылся во всем, что он сын мастерового из Лифляндии и не имеет совершенно ничего, живет одним жалованьем. Узнав в Киеве, что я невеста с богатым приданым, решился, во что бы ни стало женясь на мне, составить свое счастье. Видя, что одна м. Ламбо может ему способствовать, он, подкупив ее, привлек на свою сторону.

Может быть, все бы кончилось хорошо, если бы не гибельный случай на аукционе. Он никак не предполагал, что это мой отец, и наговорил ему ужасных грубостей. Хотел уже отказаться от своего намерения, но выгнанная из нашего дому м. Ламбо отыскала его, обнадежила его в успехе и уверила, что отец, любя меня горячо, посердится, да и простит. В эту надежду он еще занял у своих офицеров денег и, обнадежив м. Ламбо, что возьмет и ее с собою и щедро наградит, успел в своем намерении; но не решась брать м. Ламбо с собою, знав ее уже совершенно и потому, что она была бы нам в тягость. Положение мужа моего было самое затруднительное: не имея совершенно ничего, он вошел в долги, обязан был содержать жену, для чего нужно было входить в новые долги и не иметь надежды, чтобы отец мой, по крайней мере, вспомоществовал нам в содержании.

Первым действием нашим было писать к отцу самые убедительные письма и молить его о прощении. Я изливала пред ним всю душу свою, созналась во всех винах своих пред ним, лгала, что счастлива, и убедительно умоляла его упрочить мое счастье, возвратив мне любовь свою и простив моего мужа за неумышленные оскорбления и за брак мой со мною, без воли его, чему причиною была сильная его любовь ко мне. И тут я лгала бессовестно: я не видела сильной любви ко мне мужа моего, и будущность ужасала меня.

На письма наши мы не имели никакого ответа. Служанка моя, по привязанности ко мне и быв гонима отцом моим за участие в побеге моем, ушла и явилась к нам. Она пересказала, что отец мой все еще гневен на меня, иначе не называет меня как «проклятая дочь»! Гнев его усилился еще более, когда по уходе моем м. Ламбо язвительным письмом уведомила батюшку, что его дочь вышла замуж за офицера, его обидевшего, что этот брак произведен посредством ее интриг, за которые будто бы муж мой обещал уплатить ей десять тысяч рублей; но как у него денег нет и он самый беднейший человек, то и требовала от отца моего уплаты этой суммы… и т. под. Злая, ужасная женщина! Оскорбляя отца моего, усугубляла бедствия наши!

Мы не имели надежды, по крайней мере скоро, умилостивить отца моего, а между тем терпели большую крайность! Собственно, у меня не было самого необходимого, кроме подвенечного платья. Способов к жизни никаких, потому что жалованье мужа удерживали офицеры, ссудившие его деньгами для женитьбы. Муж мой должен был продавать из своих вещей, впрочем, также нужных, и тем приодел меня и содержал нас.

Мой Александр с первых дней жизни нашей обратил внимание на испорченную нравственность мою чрез ужасную м. Ламбо. Приучил меня читать книги по своему выбору, говорил со мною; к счастью моему, священник той деревни, где мы квартировали, был отлично образован; жена его из бедных дворянок, воспитанная и обученная многому в вельможеском доме; вот мои собеседники, с которыми муж мой с самого начала сблизил меня! Посредством их и нежной заботливости Александра я увидела мое прежнее легкомыслие и с ужасом постигла могущие быть последствия, совесть меня мучила… Признаюсь вам, тогда только научилась я молиться богу!..

Коротко скажу вам, что я совершенно исправилась, любила уже мужа моего за доставленное мне благодеяние переменою моею и за личные достоинства: он был благородный, довольно образованный, добрый, хотя и вспыльчивый человек; с восхищением замечала я, что муж мой начал любить меня действительно. Хотя и в большой крайности, но мы жили приятно, и только родительского прощения, а с ним и способов к пристойному содержанию, недоставало нам для совершенного счастья нашего.

Несмотря, впрочем, на гнев отца моего, мы писали часто к нему, но письма наши оставались без всякого ответа. Я сделалась беременною и во имя малютки, имеющего еще явиться в свет, снова умоляла его о прощении, он был непреклонен. Стесняемый недостатками во всем, видя приближение разрешения моего, Александр, в пылу своей горячности, без ведома моего, написал к отцу моему и, видно, сильно укорял его за жестокость, потому что в ответ получили мы от доставляющего наши письма к нему, что гнев его еще сильнее воспламенился. Наконец я родила дочь, эту несчастную Анюточку, которую мы теперь отыскиваем. Я писала к батюшке, умоляла его о благословении и принятии в свою любовь хотя сей, ни в чем пред ним невиновной малютки… и мы получили в ответ собственной руки его записку:

«Как проклята мать, так проклинаю и исчадие гнусных для меня людей!»

Скорбь моя была невыразима, и тем более я страдала, что видела себя достойно гонимою!.. Хотя и приходило мне в мысль к оправданию моему, что я не бежала из дому, но насильно похищена… но все прежнее мое обращение с отцом и покойною матерью… Справедливо я была угнетаема!

Но еще не получила я полного наказания за проступки моей молодости…

17-е марта

Мой муж получил эскадрон. Обстоятельства начали улучшаться. В один день муж мой возвратился в большой расстройке и к успокоению моему говорил, что с одним офицером произошла ссора. Вслед затем пришел к нам и тот самый офицер и немедленно с Александром удалились в особую комнату. Я опасалась, чтобы не приступили они к дуэли, но, слушая спокойный и, по-видимому, хладнокровный разговор, не обращала более внимания. Слышала только, что офицер, выходя от мужа, сказал: «Итак – 17-е марта, 6 часов вечера? Это верно?» – «Верно!» – отвечал муж мой глухим голосом и оставался долго в той комнате один.

Я ужаснулась, увидев его бледного, измученного, как после долговременной болезни страдающего!.. Я бросилась к нему, расспрашивала его, умоляла открыть мне терзавшее его!.. Он был непостижим… то был холоден, равнодушен ко всем ласкам моим, то вдруг, затрепетав всем телом, как будто ужаснувшись какой-то мысли, сжимал меня в своих объятиях… рыдал, целовал меня, руки мои!..

Я очень поняла, что у них назначен был 17-го марта дуэль, умоляла мужа моего оставить это ужасное намерение!.. бросилась к ногам его, плакала, убеждала… и он торжественно поклялся мне, что ни в тот день и никогда не будет с ним выходить ни на какой поединок… Казалось мне, что он сделался покойнее и весь вечер не переставал уверять меня, что, прекратив извинениями ссору свою с офицером, он оставался один и, обращая взор на настоящее и будущее наше, допустил черным мыслям овладеть собою. Я слепо во всем ему поверила и была покойна, не примечая вокруг меня происходящего. И в самом деле, когда на другой день ссорившийся офицер пришел вместе с прочими к нам и обращался с мужем моим по-прежнему ласково, то я и забыла все свои опасения.

Но чудное поведение мужа моего возобновило, наконец, все мои страхи: он беспрестанно занимался писанием, счетами, продавал тихонько от меня все свои вещи до последного и денег, как обыкновенно, не отдавал мне, а хранил у себя. Мы уже были не в прежних тяжких обстоятельствах насчет содержания нашего, и я, не постигая причины, на что ему нужны деньги до того, чтобы продать все мундиры, вещи, конскую сбрую… спросить же я боялась; накануне рокового 17-го числа продал офицеру свою верховую лошадь с условием получить ее завтра ввечеру.

Обращение его со мною было также непонятно для меня. Очень заметно было, что он силился казаться покойным и даже веселым и почти таковым был со мною; но лишь только оставался один, мрачная грусть овладевала им; видно было, что он страдал, жестоко страдал!.. Анюточку нашу он вовсе не ласкал при мне; но без меня и, как мне после сказали, ночью, когда я беспечно засыпала, он всегда сидел над нею спящею, смотрел на нее, ласкал, плакал!..

Я уже забыла о 17-м числе. В этот день после занятий по службе он, как это иногда случалось, сказал, что обедает в ближней деревне у соседа, и скоро туда поехал. Возвратился к 5 часам и, казалось мне, приехал покойнее обыкновенного. Скоро за ним пришел офицер, ссорившийся с ним, и первое слово его было: «Сегодня, кажется, 17-е марта?» – «Помню!» – отвечал муж мой глухим, необыкновенным голосом. Я вся вздрогнула при этих словах, и какой-то неизъяснимый страх овладел мною, но, видя их спокойно разговаривающих о постороннем, я не знала, что подумать.

Приготовляя тут же чай для них, я не помнила себя… руки мои тряслись… я все роняла из рук… чтобы скрыть состояние свое от мужа, я не смотрела на него… вдруг офицер, вынув часы, спокойно сказал: «Ба, без двух минут шесть часов!» Как электрический удар, эти слова потрясли меня… я вспомнила сказанные за две недели им слова: «17-го марта, в 6 часов» – и вид моего Александра поразил меня!.. Бледный, дрожащий, сказав только: «Помню и сейчас!..», встал с своего места, взглянул на меня… и что я увидела во взоре его!.. колеблящимися шагами пошел в свою комнату…

Не помня себя совершенно, я опрокидываю стол, бывший предо мною, роняю все, бегу за ним, и, еще не добежав до комнаты, где он был, слышу пистолетный выстрел… добегаю до дверей, с необыкновенною силой отворяю их и вижу… мой Александр плавает в крови… голова его раздроблена!.. не знаю, существовала ли я?.. Меня поразили слова, которые кто-то произнес тут же: «сдержал слово!»… потом какой-то шум разных голосов… чувствую, что меня повлекли… и более ничего не знаю!..

Я очнулась после двенадцати дней!.. перенесла жестокую болезнь и сохранять свою жизнь решилась, когда, совершенно пришел в себя, рассудила, какая судьба постигнет мою Анюточку, если и я умру?..

Друг наш священник и добрая жена его не оставили меня в болезни и сохранили мне Анюточку. Вручили мне, после предварений, последнее письмо моего Александра ко мне, где он коротко написал, что будто бы видя отца моего, питающего против него непримиримый гнев, решился прекратить жизнь свою, надеясь, что меня одну без него отец скорее примет в любовь свою и не отринет нашей сиротки. Деньги, собранные им за свои вещи, он поручил священнику вручить мне в свое время…

Офицеры по выздоровлении моем посещали меня и, любя моего Александра, принимали во мне искреннее участие. Они рассказали мне, что в тот же роковой день офицер, ссорившийся с моим мужем, был всеми ими вызван на дуэль, что на первом он был ранен в грудь жестоко, пожелал стреляться с другим и был ранен также жестоко и, страдав ужасно, с проклятиями и богохульством изрыгнул душу свою по совершении погребения над моим Александром.

Отец

Оправившись совершенно, я должна была известить о горестной участи моей батюшку и я написала так:

«Майор Резе, мучимый раскаянием за причиненные огорчения отцу жены своей и угнетаемый продолжающимся гневом его, впал в меланхолию и в припадке ее лишил себя жизни. Несчастная жена его у ног отца, справедливо гневающегося на нее, не смея просить о прощении, умоляет его не отринуть малютки ее, горькой сироты, принять ее в любовь и дать ей пристанище. Сама же мать, как виновная дочь, не смеет предстать пред гневающегося родителя, но смеет просить назначения, что ей делать с собою».

И вот какой ответ я получила:

«Собаке собачья смерть. Приезжай ко мне. Запрещаю тебе говорить, даже вспоминать, что ты была за этим мужем-извергом, самоубийцею, проклятым мною в сем и в будущем веке. Забудь, что ты с ним странствовала. Его отродье брось в лесу, в степи, в реку, убей, чтоб я не видал его; или сам убью, удушу, растерзаю его. Я не хочу, чтобы оно существовало и напоминало о… Вот средство приобрести мою любовь и благословение!..»

Это письмо написано было на мое родовое имя. Несмотря на жестокое содержание его, я поспешила собраться в путь. Мой несравненный Александр и в последние дни жизни своей позаботился о средствах к пути моему. Деньги, им собранные, теперь пригодились мне на дорогу. Он пред несчастною кончиною своею очистил все свои дела и бумаги, и на нем не было никакого начета; мне дозволили взять денщиков до места, и так я с Анюточкою и служанкою верною моею пустилась покойно в путь. Хотя я очень хорошо знала крутой нрав отца моего, но все еще надеялась своими слезами, молитвами, раскаянием смягчить его. Анюточка же, двухлетнее, была необыкновенно милое и привлекательное дитя, и потому я надеялась, что при первом на нее взгляде отец мой забудет ненависть к отцу ее и станет любить ее.

Но чем более приближалась я к деревне отца моего, тем более страх мой увеличивался, и я теряла надежду на нежность отца моего. В большом страхе даже за жизнь Анюточки я изобретала все средства к спасению ее и наконец остановилась на легчайшем для моего сердца. В семидесяти верстах от дому отца, в деревне, случай привел меня остановиться у старухи скромной, совестной, честной и богобоязливой. Ей-то вверила я свою драгоценность, мою Анюточку, и вручила ей в запечатанном пакете свидетельства о рождении и смерти отца ее. Я надеялась скоро умилостивить отца и тотчас самой приехать за нею, а если бы гнев родительский продолжался, то верная служанка моя, при помощи других батюшкиных людей, коих я надеялась привлекти на мою сторону, доставляла бы мне часто верные известия о состоянии моей Анюточки, а между тем смягчился бы родитель мой. Облобызав и облив горькими слезами мою сиротку, пустилась я в путь…

Ах, в каком положении нашла я батюшку!.. Вместо здорового, бодрого, крепкого мужчины, цветущего совершенным здоровьем, я увидела вышедшего ко мне навстречу старичка, слабого, худого, скорбного, изнеможенного… я была поражена и не могла тронуться с места. Он, с некоторым упреком, сказал мне: «Это ты меня так переменила!» Я не выдержала… упала к ногам его, стеная. «Полно! – сказал он мне, удушая свои слезы, – все забыто и с этих пор пи слова о прошедшем. Сядь подле меня». Он сам помогал мне встать и посадил подле себя, держа меня за руку и отвечая на мои ласки. «Подайте «барышне» чаю!» – поспешил он выговорить, как будто предугадывая, что я готовилась уже упасть к ногам его и просить за мою милую Анюточку… Ах, эти слова показали мне, что он намерен твердо держать свое слово. Я вздрогнула и замолчала, видя в нем иногда возрождающуюся суровость.

Я была с ним целый вечер. Он один говорил и все о посторонних для меня вещах и происшествиях, с ним случившихся без меня; но ни одним словом не упомянул о моей отлучке от него или тому подобном. Я ожидала с нетерпением времени, когда пойду к себе, чтобы поручить служанке моей чуть свет отправиться к Анюточке и привезти самые верные известия; но какою горестью была я поражена, когда явилась ко мне для услуг женщина и рассказала мне, что немедленна по приезде моем, по приказу отца моего, прежде отданному, служанка моя отправлена в дальнейшую деревню нашу, а денщики тогда же, при бумаге и с данным им награждением, представлены в губернию к военному начальству… Какую жестокую ночь провела я!..

На другой день женщина объявила мне волю отца, чтобы я отнюдь не носила черного платья… Я надела белое и была очень печальна. Батюшка застал меня в слезах. «Что значат эти слезы? – сказал он с суровостью. – У тебя нет никого в живых ни в мертвых, о ком бы тебе можно плакать. Я один у тебя и чтобы я не видел тебя не только плачущую, но ниже печальною».

Видя слабое здоровье его, я боялась раздражать его и повиновалась ему во всем. Равнодушно слышала, когда люди – и даже мне в глаза – называли меня, по его приканию и с его примера, барышнею. Когда мне делалось необыкновенно грустно, я уходила от всех и молилась за мою Анюту, не имея возможности ничего сделать для нее больше; плакала много-много… и должна была являться к отцу моему с покойным лицом.

Наконец, не имея возможности переносить моего положения и оставаться так долго в неизвестности насчет моей Анюточки, я решилась подкупить человека съездить в деревню и узнать о ней; но он тут же сказал мне, что им всем строжайше запрещено исполнять такого рода мои приказания и даже наблюдать, не будет ли со стороны каких подсылок. «Мы так и делаем, «барышня», чтобы никто не подал вести о вашей дочери», – заключил он свое объяснение.

Кровью облилось мое сердце, слушая его!.. и после того я не смела уже относиться ни к кому из них.

Таким образом, страдая и скрывая свои страдания, прожила я шесть месяцев горьких, тяжко-мучительных. Осыпаемая, впрочем, ласками отца моего и, видимо, им любимая по-прежнему, ни одной минуты, однако ж, не видала я в нем намерения примириться с тенью моего мужа и снять проклятие с невинной внуки своей.

Нет ее!

Отец мой, изнуренный горестями, мною ему причиненными, впал наконец в тяжкую болезнь. К безотрадному моему состоянию присоединилась еще мысль, что я поведением своим сократила дни жизни родителя моего… О, каково мне было переносить все это!.. Одна мысль, что я нужна для Анюточки, поддерживала меня и давала мне силы исполнять долг мой, находясь при болезненном одре отца моего ночь и день. Моя нежная заботливость трогала его, и он благодарил меня усердно.

Между тем медики уже отчаивались в его жизни… Сколько раз я хотела пасть пред ним и вымолить прощение несчастному моему Александру и благословение все еще гонимой Анюточке и позволение взять ее к себе и представить ему; но каждый раз слова замирали на устах моих, и я от нерешимости моей приходила в отчаяние.

В один день он долго и внимательно смотрел на меня и потом вдруг спросил: «Жива ли дочь твоя?» –…Боже мой, что я почувствовала!.. Какая радость овладела мною!.. Я задрожала, едва могла выговорить: «Жива! но!..», как зарыдала горько и бросилась целовать ноги его… – «Далеко ли отсюда?» – «В семидесяти… верстах… батюшка!..» – «Чего же ты плачешь? Пошли за нею, и ты завтра ее увидишь; и я хочу ее видеть и благословить как дочь любезной моей дочери. Посылай поскорее!..»

Вне себя от радости я не могла ничего говорить, как только продолжала целовать руки и ноги его и вскрикивала; «Батюшка!.. батюшка!.. дочь моя!..»

Он еще напоминал, чтобы я скорее успокоила, представив ему милую малютку, и я поспешила тот же час распорядиться, выбрала надежных людей и двух женщин для сбережения ее, кое-как устроила платьица для милой моей Анюточки, чтобы не в лохмотьях ее представить отцу моему. Отправив карету, я приказала, чтобы скорее довезена была малютка, расставить подставных лошадей, дать провожатых на худых деревенских переправах… и рассчитывала часы, когда я увижу ее!

Батюшка одобрял все мои распоряжения и беспрестанно говорил, расспрашивая о ней и изъявляя нетерпение видеть ее; расспрашивал и о жизни моей с Александром, но приметно ослабевал; а вечером ему сделалось хуже. Утром, в полной памяти, но в слабости великой, исповедавшись и приобщившись, просил у меня прощения в своей жестокости, благословил меня, Анюточку мою, сетуя, что не видит при себе в это время, молился и за Александра и… тихо скончался на руках моих…

Хотя совершенно была я прощена отцом моим и клятва его снята со всех нас, но правосудный бог послал мне наказание, равное вине моей; виновная дочь недостойна быть матерью!

Скорбя о кончине отца моего и распоряжаясь погребением его, я забыла время, в которое должно бы ожидать моей Анюточки. В самое время погребения батюшки воротились посланные люди с горестным, страшным для меня известием, что та самая старуха, которой я поручила Анюту, умерла около шести месяцев, что дом ее достался племяннику, который, равно как и соседи, и сам священник засвидетельствовали, что у покойной никто не видал никакой девочки… В один день я лишилась всего для меня драгоценного и осталась одинокою в мире!..

Я не умею вам изъяснить, что я чувствовала, и не постигаю, как перенесла горе!.. Немного укрепясь, я приказала везти себя в Бариловку и, несмотря на мои розыски, старания, угрозы, обещания, ничего более не открыла, как то, что никто не видел никакого дитяти у такой-то женщины. Даже сам священник, не находя по запискам своим, чтобы около того времени умерла в его приходе какая девочка, не знал, что и подумать.

Употребив все к узнанию о судьбе моей дочери и не успев ни в чем, я оплакала ее и тут же горькое свое одиночество, поселилась в моем уединении, проводя время в слезах и молитвах. Узнав о приезде дяди моего, вашего начальника, в Киев, я поспешила туда приехать, и сам бог, конечно, умилосердись над моими горестями, послал мне в вас ангела-утешителя!.. Я увижу опять дочь мою, мою любезную Анюточку, залог любви моего незабвенного Александра, прижму ее к своему сердцу и, примиренная с своею совестью, забуду пятнадцатилетние страдания…»

И нет ее

Так предавалась радости нежная мать! Я не смел и не хотел смущать ее сердца пагубными предчувствиями, сомнениями, которые начали беспокоить меня по мере приближения нашего к Харькову. С лишком четыре года прошло, как я видел Ганнусю: мало ли что могло случиться с нею в такое продолжительное время! Она могла умереть, переселиться в другое место… Ну, если Чучукалка или другая женщина, занявшая ее место, напрасно дожидаясь меня, выдала ее за какого-нибудь дьячка или ремесленника? Быть может, с нею случилось еще что-нибудь хуже!.. Признаюсь, я вздрогнул невольно и не меньше злополучной матери (которой, к счастью, ни одной из сих черных мыслей не приходило в голову) желал поскорее приехать в Харьков и узнать судьбу ее дочери.

Предчувствия мои оправдались!..

В Харьков мы приехали за полночь; нельзя было отыскивать Ганнусю. Но лишь стало рассветать, как нетерпеливая мать велела разбудить меня, стала убедительно просить, чтобы я тотчас ехал за ее дочерью; отдавала мне салоп, платки, теплые ботинки, чтобы одеть, окутать ее; поручала мне бережно везти ее, не простудить; торопила людей, чтобы скорее готовили чай, кофе, чтобы все было вкусное и горячее, согреть барышню, ее бесценную Анюточку; приказывала бежать за портными, швеями, чтобы тотчас приодеть и нарядить ее прилично; но, видя, что ни я не еду, потому что было еще так рано, что и извозчика для меня нельзя было найти, и что и люди, по той же причине, ни за что не принимаются, начала плакать от нетерпения… Наконец дождались, что я поехал.

С трепещущим сердцем вошел я калиткою во двор к Чучукалке, который помнил очень твердо, отворил двери в хату и – каково же было мое удивление, когда вместо корыт, кадок, квашен я увидел человек восемь работников, которые шили свиты из серого сукна… Я остановился как одеревенелый посреди хаты, с открытым ртом, не могши произнести ни слова.

Работники оглянулись и, не слыша никакого вопроса, оставили меня без внимания и продолжали свою работу. Опомнившись, я спросил их: «Где же Чучукалка? Булочница, которая жила здесь?» – прибавил я, видя их молчание.

– Не скажемо; питайте хазяїна, – лениво отвечал один из них.

Я бросился к хозяину, которого встретил в сенях. На вопрос мой о Чучукалке он долго вспоминал: «Яка се?.. Яка се?.. Эге-ге-ге-ге! – вскричал он наконец. – Это булочница. Ох, ваше благородие, а может и ваше высокоблагородие, не взыщите, пожалуйте: я не могу сказать вам, где она ныне пребывает, потому что она года четыре, а чуть ли и не поболее, вышла от меня, в рассуждении коммерции, по причине той, что составлялось веселие (свадьба) моей Присиньки, то мне для такого случая понадобилась противная хата». – «Но куда она переехала?» – прервал я его с нетерпением. «Дай бог память, – сказал он, приставив палец ко лбу, – давно деялось». Потом вдруг начал: «Безошибочно вам, государь мой, доложу, что она перешла на Гончаровку, но к кому именно, сего вам не скажу, по той причине, что я, в рассуждении коммерции своей, в той стороне не бываю и мало из тамошних жителей кого знаю».

Кивнув головою многоречивому коммерсанту, я бросился назад к своему извозчику и велел везти себя на Гончаровку. Дорога была мимо нашей квартиры. Предугадывая, что г-жа Резе, увидя меня, едущего без дочери, испугается, я побывал у нее, объяснил, что Чучукалка переменила квартиру, и заклинал, чтобы она не тревожилась напрасно, если мое отсутствие замедлится.

Извозчик привез меня в предместье, остановился и сказал: «Вот и Гончаровка; куда прикажете подъехать?» – «Вези меня к здешней булочнице». – «Эх, барин! булочницы-то лучшие за Нетечею; мы проехали мимо». – «Не может быть; ты, верно, не знаешь». – «Вота! я не знаю. Да есть ли в городе такой знатной господин, кого бы я не знал, не то что булочницу. Свезем, куда угодно; к советнику ли какому, секлетарю, профестору, священнику; только скажите, какая его фамилия, а то…» – «Вези меня к здешнему священнику». – «К которому? Их здесь два». – «К которому ближе». – И извозчик привез меня к священнику.

Извинясь о своем посещении, я поспешил спросить его о жительстве в его приходе Чучукалки. Услышав ее имя, он долго припоминал и наконец сказал, что женщина, так называвшаяся, кажется, умерла в его приходе… «Ах, боже мой!» – вскричал я, не могши удержать своего горестного удивления. «Но позвольте, сударь; быть может, я тревожу вас напрасно; мы лучше справимся по метрическим книгам».

Пономарь принес их, и священник, роясь в книгах, чрез полчаса, мучительного для меня, прочел: «Вдова Иулиана Чучукалка, во дворе обывателя Симеона Солодченка, помре декабря 7-го… Это было назад тому около четырех лет», – сказал священник, отдавая книгу пономарю. «Не знаете ли вы чего-нибудь о ее приемной дочери?» – спросил я. «Ничего не знаю, припомню только, что эта женщина умерла в крайней бедности и похоронена на счет своего хозяина. Человек отменно добрый: расспросите лучше его. Он живет… Но я лучше расскажу вашему извозчику». – И приветливый священник вышел со мною на улицу, растолковал извозчику, куда везти меня, и пожелал мне успеха в моем искании.

Скоро нашел я Солодченка. Он сказал мне, что Чучукалка точно перешла к нему с тремя работницами, в числе которых была «невелике дівча», сходная с моим описанием, по. имени, кажется, Ганнуся. Булочница занималась сперва своим промыслом, а через «гол места занедужала», так что должна была оставить свой промысел и распустить своих работниц одну за другою; но где они нашли себе пристанище, об этом он не знает. «Не можешь ли ты, по крайней мере, догадаться, кто взял к себе Ганнусю? Такая молоденькая девочка не могла сама себе приискать места».

На вопрос мой он, долго думавши, наконец отвечал: «Ежели взяла ее, так, верно, Сюсюрчиха; она покойнице была большая приятелька и лукавством своим много выманила у нее перед смертью добра. По крайней мере, она должна знать, куда девалась Ганнуся». – «Кто это Сюсюрчиха и где она живет?» – «Жизет она верстах в пятнадцати отсюда в Безлюдовке; старуха хитрая, и худая слава идет про нее, – примолвил он вполголоса, оглядываясь, как будто из опасения, что Сюсюрчиха из-за пятнадцати верст его подслушает. – Не я говорю, а другие, что она ведьма… Цур ей, пек от нас! Ко мне пристала было за спадками после покойницы; перешарила, пересмотрела, да и бросила, ругаясь».

– «А разве что-нибудь осталось после Чучукалки?» – спросил я, вспомня о интересном пакете. «Дрянь какая-то; брыдко и смотреть». – «Покажи мне, сделай милость!» – «Да на что вам? А впрочем, пожалуйте». – Добрый мещанин полез на чердак и стащил мне полуразвалившийся сундук без крыши, с обломками ведер, лопаток, прорванными решетами, обрывками ряден.

Он начал все выкидывать по моей сильной просьбе, приговаривая: «Эка дрянь!.. вот и еще… и это не уцелело бы, коли б я не сказал хлопцям стаскать на горище». Все остались одни «ганчірки», – «Пожалуйста, мой друг, переберем и «ганчірки», – просил я его, надеясь все еще найти пакет г-жи Резе. Он начал разбирать все лоскутки и – наконец, вынул что-то завернутое в тряпке… я удерживал свою радость, боясь подать подозрение… Точно!.. Солодченко снял последнюю обертку и, увидев пакет, сказал: «Что бы это такое? Не сон ли богородицы?» [Сон богородицы, якобы виденный на горе Елеонской, глупое и бестолковое сочинение. В заключение сказано, кто будет его иметь в доме, будет всегда здоров, счастлив и проч. Вор того дома не обокрадет, огонь, вода и прочие белы не прикоснутся и много подобного вздору. Дьячки поддерживают это суеверие, пишут «гаковые книжицы» и получают за то изрядный доход. У нас каждый зажиточный хозяин ничего не пожалеет, чтобы приобрести сон и хранить его непременно в сундуке, чтобы туда стекались деньги.] – я взял у него из рук, радуясь его догадке и читая надпись, сказал: «Точно так. А на что он пригоден?»

– «Как же? – отвечал он с удивлением, – и разве кы не знаете, что тот будет навек благополучен, у кого есть сон богородицы, и дом его не сгорит, и всяка болезнь отбежит, и злой человек не прикоснется, и печаль не возобладает. Спасибо нашему дьячку: он списал мне за улей пчел и за пять локоть полотна». – «Так, стало быть, этот не нужен тебе? Уступи его мне, я заплачу тебе, что хочешь…» – «И, помилуйте, возьмите его дурно (даром, безо всего). У меня есть; торговать такою святынею не годится. Если бы я был письменный, – продолжал он с умилением, – то я все списывал бы его да раздавал бы православным, чтоб никто на сем свете не бедствовал».

С радостью взяв драгоценные для меня бумаги и от чистого сердца поблагодарив доброго мещанина, я поехал к г-же Резе, уверил ее, что нашел следы Чучукалки, советовал терпеливо ожидать окончания моих поисков, которые могут продолжиться долго, потому что Ганнуся, по обычаю здешних жителей, быть может, с переменою места переменила и имя свое. Потом отправился я к губернатору, объяснил ему все дело, рассказал ему, как хочу действовать, и, поручив г-жу Резе его покровительству, поехал в Безлюдовку.

Колдунья

В шалостливое время, время молодости, я имел много случаев узнать вблизи все проделки, все фокус-покусы здешних проказниц, подающих о себе подозрение, что она колдунья, или по-здешнему ведьма. Такою она показывается пред простаками, но лишь заметит, что кого одурить не может и что тот хитрее ее, так тут уже ни за что в свете не упросишь и не купишь, чтобы она поворожила, поведьмила: и забожится, и заприсягнется, что она ничего не знает и не умеет и что это ее вороги такую славу про нее распустили. Вот почему я и не решился явиться пред всеведущею Сюсюрчихою в настоящем своем виде; она меня тогда, признав за пана, излякалась бы и ничего бы мне не открыла, скрыв и самую Ганнусю, смекнув тотчас, что я приехал за нею.

Для этого я принарядился полупанком – нечто отставшее от мужика в одежде и не дошедшее до панского сертука и круглой шляпы. Имея от губернатора открытое предписание к сельским начальствам во всяком месте и случае исполнять все требования мои, я скромную мою подводку при въезде в селение отпустил вперед, приказав ожидать меня у волостного правления.

Пешком около вечера вошел я в Безлюдовку и начал спрашивать о жительстве Сюсюрчихи. Иные, вместо всякого ответа, плюнув, отходили от меня; другие, крестясь, вскрикивали: «Цур їй, пек від нас!..» «Хороша слава! – подумал я, – и у такого изверга наша Ганнуся!» Наконец нашлась добрая душа и указала мне двор ее в самом конце селения; ворота были заплетены хворостом, а вход оставался чрез узкую калитку, запертую изнутри. Я долго стучался. Наконец отворила мне ее старуха лет шестидесяти, с лицом иссохшим, исковерканным ужасными морщинами, криворотая, в засаленном тулупе; клоки седых волос торчали у нее кое-где из-под грязного холстинного очипка; большими серыми, пронзительными и теперь еще мошенническими глазами взглянула она на меня быстро. Я, заикаясь, спросил: «Чи дома паніматка?»

– А нащо вам вона? – проворчала старуха хриплым, переходившим из баса в фистулу голосом, продолжая внимательно осматривать меня с головы до ног.

– Я пришел поговорить с нею о своей нужде, – отвечал я с низким поклоном, стараясь выказать узел с гостинцами, держимый мною под шинелью.

Жилистыми руками она схватила меня и почти втащила во двор, заперла калитку и новела за собою.

Мы вошли в довольно просторную избу, в коей неприметно было довольства, но неопрятную и затканную большими паутинами В переднем углу не было образа, как бы должно было, и я поостерегся креститься, вошедши. Вынув из своего узла штоф водки, белый хлеб и рубль денег медью, я положил все на стол, не покрытый ничем против обыкновения, грязный, на коем не лежал даже и хлеб, означающий готовность хозяина всякого пришедшего угостить хлебом-солью.

Старуха, окинув взглядом деньги, сложенные мною чертвертными кучками, сказала: «Тут чіт, а мені щоб був нечіт; або прибав, або озьми усе назад!» Я с низким поклоном доложил до нечету. Потом она из угла достала какую-то странной фигуры чарку, влила в нее мною принесенной водки и, шепча какие-то слова, выплеснула через голову к дверям; потом, разогнув нож, высевший у нее на поясе, отрезала кусочек моего хлеба и бросила под лавку, на покуть, почетный угол. Кончив такое таинственное жертвоприношение, она велела мне сесть на лавку, почти у самых дверей, стала против меня и, устремив на меня свой ведёмский, испытующий взор, который я едва мог перенести, спросила: сА відкиля ви, синочку? Ануте кажіть, кажіть?» – «Из Харькова, бабусю! ты, верно, это знаешь?»

– Вже я б то не знала! Та я усе знаю: знаю усі ваші думки і гадки і зачим ви так здалеку прийшли. А скажіть мені, зачім ви прийшли? Чи по правді ви скажете?

– Я не смею говорить, кто-то есть в избе у тебя.

– Та нема нікого. От, свого недужого старого відвезла сегодня до знахурки: свого мужика нам не можна лічити; так я собі й зосталася сама.

– Но у тебя есть дети, внуки или какие приемыши. Войдут и помешают. Кликни их сюда и дай им дело надолго.

– Та в мене нікогісінько нема, кажу вам; ніхто не прийде! Говоріть, сміливо говоріть, батечку!

Услышав ее уверения, что при ней никого нет, я смутился; но вспомнил, что эти колдуньи всегда скрывают своих домашних, которые, быв скрыты, помогают отправлять ворожбу и обманывать легковерных. При призывании нечистого духа вдруг в угле или на печке поднимается шелест, мурлыкание, а иногда и ответы издаются на вопрос ведьмы. Я этого ожидал над собою и потому решился вызвать ее на полное чародейство, чтобы подметить, не будет ли кто, при ее ворожбе, играть ролю нечистого духа, тогда броситься туда и – что если бы? – открыть Ганнусю.

– Нет мне счастья в женщинах, – сказал я жалобным голосом, – никто не хочет за меня идти: к кому ни присватаюсь, все и руками и ногами от меня. На семнадцати девках и на тринадцати вдовицах сватался, везде гарбузы поднесли. Нельзя ли как помочь мне, бабушка? Поворожи-ка!

– Отак, синочку! ти усю щирую правду сказав. Я се й наперед знала. О! я усе знаю! Бач, тебе остужено; ще як ти був молодий, так за тебе дві дівки посварилися, та тебе й остудили; та ми знімемо остуду, тількы тепер не можна, свята п’ятниця зайшла; нехай завтра увечері.

Я – кланяться, упрашивать, умаливать, что мне время дорого, нужно жениться поскорее; положил пред нею два целковых, красненькую обещал и – твердость ее поколебалась.

– Нічого робити з тобою, синочку! ходім у мій куток! – сказала она, прибрав деньги, достала склянку и, налив из нее в прежнюю чарку какой-то смеси темно-буро-зеленого цвета, поднесла мне. – Випий, синочку, страха ради, щоб не боявся, коли що побачиш або почуєш. Та пий не хрестячися, гляди!

Очень понимая, что это настойка из дурмана, которою обыкновенно колдуньи опаивают ворожушихся у них, дабы их удобнее было обморочить и уверить, что происходило во время их одурения, я, взяв чарку, сделал вид, будто выпил, а между тем искусно вылил в рукав – и продолжал морщиться. Колдунья зажгла ночник и привела меня в темную каморку, заваленную разными дрянными вещами. В углу сделана была маленькая глиняная печурка, в коей ведьма раздула уголье и начала варить какое-то снадобье в маленьком горшочке, шепча беспрестанно себе под нос.

Когда варево начало кипеть, колдунья начала во все стороны метаться и что-то бормотать. Потом, оборотясь ко мне, спросила: «Чи не будеш боятися, як я стану перекидаться (превращаться) у всякую звіряку і птицю?»

Не подумавши, я отвечал, что ничего не боюсь. Колдунья моя опешила, увидев, что не может меня одурить; с изумлением смотрела на меня, и, верно, удивлялась, что ее настойка дурману на меня не подействовала, и, наконец, сказав: «Воно й без перекидання кипить!» – продолжала хлопотать около горшочка.

Крепко жалел я на себя, что помешал ей вполне сыграть свою комедию, посредством коей, быть может, открылось бы что-нибудь, относящееся к Ганнусе, но делать было нечего.

Колдунья насыпала разных порошков и начала месить лепешку на взваре, уже совсем вскипевшем. Подсушив ее на огне, она взяла ночник и повела меня в хату. Там, выпив моей водки, как она сказала «по трудах», дала мне лепешку и сказала: «Кому тільки даси сього коржика з’їсти, так усяка за тебе піде, та не те що хто, та й самого справника дочка почепиться тобі на шию и буде просити, озьми мене, голубчику, та й озьми».

Я кланялся ей беспрестанно и между тем решился прибегнуть к последнему средству. Не узнав до сих пор ничего, я начал просить: «Правду тебе, бабусю, сказать, я боюсь, чтобы не ошибиться; ну, коли навяжется какой ворог на шею, что и не сбуду ее? Я бы женился и на простой – я и сам не какой великий пан, а так себе – да лишь бы была добрая. Нет ли у тебя на примете какой гарной дивчины или хоть и вдовицы молодой, красивой да здоровой? Высватай за меня, вот тебе тут же сторублевую бумажку дам, а после и еще».

– Ох, моя головонька бідна! – ворчала старуха. – Хто ж тебе знав? Коли б попереду сказав!

– А у тебя разве была такая девушка? – спросил я, вздрогнув от ожидания, что еще услышу.

– Була, та іще панянка, сиріточка; я з Харкова прывезла. Та що то за красива була!..

– Куда же ты девала ее? – спросил я, едва удерживаясь.

– У добрі руки продала. Еге! вона, бач, полюбилась пану, що…

– Как продала? – вскричал я, задыхаясь от гнева и бросаясь на старую ведьму. – Сказывай сейчас всю правду, не то я задушу тебя!.. – Я был вне себя!

– Та що се ти робиш? – запищала старуха, душимая мною. – От скажу слово та дмухну на тебе, так зараз собакою станеш…

Я душил ее, колотил и непременно убил бы – в таком был исступлении, – если бы не вспомнил, что нужно узнать мне все подробности. Под ударами моими она рассказала мне, клянясь в справедливости, что Ганнуся жила у нее вместо дочери, что она хотела передать ей все свои знания; что однажды, когда Ганнуся шла за водою, соседний помещик, проезжая, увидел ее, и она ему понравилась.

«Він зараз до мене, – продолжала старуха, – і наобіщав мені і грошей багато и усякого хліба, щоб я Ганнусю та відпустила б до нього, а він її віддасть за першого свого лакея. Я зараз догадалась, що се воно є, та й подумала, – от сироті ще щастя буде, и сторжилась з ним. Він обіщався зараз у неділю прислаты за нею. Я, щоб вона, часом, не дрочилась, розказала їй усе; та, батечку мій! і у голос, і у сльози: не хочу, не хочу! світ за очима піду, а не хочу. Я таки за се й попобила її…»

Тут я ударил проклятую ведьму и чуть не выбил у ней последнего зуба, и она насилу могла продолжать:

– У саму неділю, як треба, щоб за нею люди приїхали, кинулась я уранці, нема моей Ганнусі! Де то вже не шукала я її! Нема та й нема! А тут і люди прибігли за нею повозкою; я їм усе й розказала і нараїла їх, щоб пошукали її у ліску, побіля села, ніде більш їй дітись. Боны зараз і побігли й, мабуть, що й знайшли її, бо вже до мене не вертались аж і до се…

Я выскочил опрометью из адского жилища ужасной ведьмы!..

Фомкина жена

Не могу изъяснить, что я чувствовал, узнав от проклятой старухи эти ужасные подробности!.. Лихорадка била меня… и я почти в беспамятстве бродил по селению…

Так! участь Ганнуси решена невозвратно… она погибла!.. но как объявить об ней несчастной ее матери, которая, при всей горячности к дочери, решительно должна отказаться от нее… несчастная!

В продолжение мучительной ночи я придумывал, что мне делать? Ехать к помещику, упрекать его, ссориться с ним, требовать дочь к матери… но она жена, муж ее не отпустит… и жена камердинера развратного барина!.. Боже, боже мой!.. Что мне делать?.. Несчастная Ганнуся!

Рано утром, показав свои бумаги, потребовал я от сельского начальства лошадей в деревню помещика, погубившего Ганнусю, не для того чтобы требовать ее – этого невозможно было сделать, – но, по крайней мере, видеть ее, увериться в ее погибели и поплакать вместе с нею, если не истреблены в ней чувства совершенно.

Волостной писарь явился ко мне с предложением предосторожностей:

«Их благородие хотя и не в отдаленности жительствует и ваше благородие скоро туда изволите доехать, но как их благородие изволят рано с утра ежедневно напиваться пьяны со своею прислугою и во оное время изволят грубиянить и досаждать всем приезжающим к их благородию, хотя бы и по казенным делам, то не благоугодно ли будет вашему благородию отправиться к их благородию попозднее к вечеру, ибо их благородие вторично напиваться изволят не ежедневно, то статься может, что ваше благородие изволите обрести их благородие в трезвости и поговорить о деле».

«Какая мне нужда до их благородия, хоть бы он и замертво был пьян? Я еду увидеть ее и увериться в ее погибели!» – так думал я, поспешая к своей цели. С горестным чувством приближался я к деревне; и как прежде я пламенно желал отыскать Ганнусю, так теперь при мысли, что найду ее замужем за слугою, фавориткою барина, обесчещенную, развращенную, погибшую навсегда!..

Наружность моя, принятая еще в Харькове, дала мне повод, не обращая ничьего внимания, остановиться в шинке. С пьянствующим там лакеем я свел знакомство и узнал от него, что господа поехали в гости к соседям. Попотчевав его и ведя осторожно расспросы, услышал, что барин их человек старый, но развратный, живет с женою нехорошо, людям велит жениться, на ком сам знает, вот как и Фомке велел жениться на харьковской…

– На харьковской? Не Ганнусей ли зовут? – спросил я торопливо.

– Тш! – как ты смеешь так называть их? – сказал он шепотом. – Они уже теперь Анна Савишна.

– Нельзя ли мне повидаться с нею?

– Повидаться? Пожалуй! Она у нас спесива, хотя и великая персона. Да что она, родня тебе, что ли?

– Как же, брат, троюродная племянница моему внучатному крестнику.

– Хе-хе-хе-хе! Знаем, знаем; понимаем все. Мужа ее также нет дома… а таким гостям, для ради старого знакомства, она рада будет.

Я поднес своему знакомцу еще чарки две водки, и мы пошли. Меня бросало то в жар, то в озноб. Наступает решительная минута!.. Все выскажу ей и убегу от нее навсегда.

Входим в комнату, очень хорошо прибранную… О, что я чувствовал, осматривая все!.. Она сидит к нам спиною… и наряд ее доказывал мне ее бесчестие!..

– Ганнуся! – едва я мог выговорить.

– Что? – сказала она и оборотилася ко мне…

– Это… это не она! – вскричал я, задыхаясь от полноты восторга и изумления.

– Что вам надобно тут?

– Ничего… я думал… – и, не объясняя более ничего, в неописанной радости выбежал от нее.

– Дурак… нахал… пьяный! – визжала красавица пискливым голосом вслед мне, но я не обращал ни на что внимания и как мальчик, вырвавшийся из школы от предстоящего ему наказания, бежал легко, быстро, весело к шику и приказал впрягать лошадей.

Пьянюшка-лакей не оставлял меня, к счастью моему.

– Что, брат, не солоно похлебал у троюродной племянницы? – спросил он меня, глупо посмеиваясь.

– Нет, это не та.

– Так и тебе не та, как и нашему барину?

– Как, что такое? расскажи, пожалуйста! – и поставил перед ним водки, горя нетерпением, что я услышу от него.

– А вот что, любезный друг! Барин приторговал в Безлюдовке, вон там, у какой-то старухи красотку и послал нас за нею; вот мы и поехали; приехали, ан тпрру! нету ее и след простыл. Мы и поехали назад, то есть, примером сказать, обратно; а тут девки рвут травы, да все харьковские, бойкие да красивые; меры нет! Вот мы к ним, а они к нам. По слову, по другому мы и рассказали свою беду и боимся без добычи возвращаться. А одна из них – вот эта, ни с пустого слова: «Я с вами поеду». Мы просить, а она расспрашивать, как и что и почему? Да скок в повозку, мы и привезли. Барин сперва осерчал, говорит: «Не та!» – Се да то, да прочее; а после говорит: «Ладно, наша! Женись, Фомка!» – Вот Фомка и женился.

Сколько было у меня денег в кармане, я все бросил пред него и поспешил выехать обратно в Харьков.

Коцарка

…Но что сделалось с Ганнусею? Где нашла она себе пристанище? Избавясь от одной беды, не попалась ли в другую? Как найти се теперь без всяких следов?.. Без образования, без веры, гонимая, притесняемая, не решилась ли она на какую крайность?.. Так я размышлял, – поспешая, не знаю сам чего, в Харьков.

Г-жу Резе нашел я измученную ожиданием и хотя выдумывал ей разные басни, чтобы сколько-нибудь ее успокоить, но все было тщетно: она не верила никаким моим предположениям и догадкам; не обольщалась никакою надеждою, чтобы когда-нибудь отыскать дочь свою; тосковала, плакала беспрестанно до того, что слегла в постель.

Я беспрестанно шатался по всему городу; заглядывал во все харчевни, шинки, пекарни; вглядывался во все лица, вслушивался во все речи, выспрашивал, выведывал – не было никакого успеха.

Не один я искал без всяких следов скрывшейся Ганнуси; губернатор, по просьбе моей, поручил полицейскому надежному чиновнику, который обыскал все дворы, перешарил в них – как говорят – все углы – и все ничего; не было никакого даже подозрения, чтобы где была Ганнуся.

Время проходило. Приближалась в Харькове знаменитая Крещенская ярмарка. Г-жа Резе горевала жестоко, но должна была ехать обратно в Киев, по призыву дяди и по встретившимся крайним надобностям по имению. Мы уже о Ганнусе не заводили и речи, не надеясь ее когда-нибудь отыскать… Горестное было положение матери!..

Нечего делать! Назначили день выезда. Я располагал для генерала и знакомых купить несколько коцей: так называются ковры, здесь делаемые и отличающиеся яркими, нелиняющими цветами и фантастическими, приятными для глаз узорами. Эти коцы закупаются здесь большим количеством и развозятся в разные места империи.

Рассматривая и выбирая коцы, любовался веселостью и шутками между собою резвых, миловидных коцарок, девок, работающих эти коцы и имеющих от хозяев поручение продавать их. Все эти коцарки были из Гончаровки, предместия города, за Лопанью, предместия, N. В., славящегося красавицами и многими романическими происшествиями [По службе я провел свою молодость в Харькове.].

Между многими живыми, игривыми коцарками замечаю одну, в тулупчике, крытом нанкой и опушенном заячьим мехом; подпоясанная бумажным цветным платком, повязанная другим таким же, сидела она за кучами своего товару и не обращала, кажется, никакого внимания на все происходящее около нее.

– Покажи мне, девушка, свои коцы, – сказал я, подойдя к ней.

Она встала, обернулась ко мне… «Боже мой! Это Ганнуся!»

Поспешно подошел я к ней и вполголоса, чтобы не обратить внимания подруг ее, спросил ее: «Ганнуся! ты ли это?»

Девушка посмотрела на меня несколько времени почти равнодушно, потом начала всматриваться и как будто припоминать.

– Ганнуся, помнишь ли, когда ты была у Чучукалки, – сказал я, – и я тебе обещал матушку твою привезти? Помнишь?

Девушка покраснела, потупила прелестные голубые свои глазки и, щипля рукав своего тулупа, промолвила тихо: «Атож!»

Обрадованный своею находкою, я захотел испытать сердце ее и, помолчав немного, сказал: «Я обещал тебе матушку привезти».

– Обещали! – сказала она с упреком. – А де ж вона? – и с сим словом слезки заструились из глаз ее.

– Скоро ты увидишь ее. – Я не хотел ничего открывать ей, боясь ее чувствительности, так видимо мною замеченной, и не сказал ничего. – Теперь скажи мне, где ты живешь и у кого?

– У Запорожчихи, близ Дмитра, – сказала она, все плача более.

Я полетел стрелою к Дмитриевской церкви и хотя ехал мимо нашей квартиры, но не зашел к г-же Резе… Что-то еще мне скажет Запорожчиха?..

– Есть ли у тебя работница, сиротка, по имени Ганнуся? – спросил я нетерпеливо у Запорожчихи, вошед к ней в избу.

– Ганнуся? – спросила она также вдруг, но, спохватясь и как будто испугавшись, повторила: – Ганнуся? Ні, такої нема, – сказала и потупила глаза в землю, устыдясь, что говорит неправду.

– Ах, как тебе не стыдно! – сказал я с притворным неудовольствием, заметив с первого слова, что имею дело с честною женщиною. – Ты с виду такая добрая, а не говоришь правды. Ведь есть у тебя Ганнуся?

– А нащо вам знати, добродію?

Я очень обрадовался такому приветливому слову, которое у них означает уважение и доверенность и дается не всякому пану. Тотчас убедил Запорожчиху, что желаю добра Ганнусе; рассказал ей в коротких словах, как узнал я эту сиротку назад тому пять лет и как нашел ее мать, которая нарочно за нею приехала в Харьков, не находила до сих пор и теперь сохнет по ней с печали. Я просил ее ехать вместе со мною за Ганнусею и потом втроем к нам в дом, чтобы наконец обрадовать безутешную.

Запорожчиха, искренно любившая, как видно, Ганнусю, сама обрадовалась, но предложила мне другой план, и я согласился. Между тем, желая узнать от доброй женщины некоторые подробности, для меня любопытные и нужные, я начал расспрашивать:

– Отчего не хотела сначала признаться мне, что Ганнуся у тебя? От кого ты прятала ее?

– Од лихих людей! От з місяць вже є, як її усюди через поліцію обискували, по усему городу, і я передавала її до приятельки у Основу. Сьогодня тільки уперше послала її на базар, усе-таки боячись трохи.

– Кто же ее злодей?

– А хто його знає? Відьма Сюсюрчиха, з Безлюдівки, продала було її у добрі руки…

– Как же она попала к тебе?

– Бог сироту спас, а мене добром наділив. Мої роботниці пішли по лугам збирати трави, нам пригодні, щоб красити пряжу на коци. Як тут їм зараз назустріч повозка з п’яними. Мої дівчата з страху розбіглись було, а ті давай їх розпитовати, чи не видали такой й такой девчонки? А далі стали підмовлять охотницю з собою, одна – безстидниця! я завсегда казала, що з неї не буде пуття, – і согласилась з ними їхати; от її підхватили, та на повозку, і поминай як звалы. Дівчата розказовали, що усе чути було, як вона реготалась, тьфу! – Туди їй і дорога. От і пішли дальш; аж бачать, ховається у кущах дівча; розпитали, аж то вона, сердешна, ховалась від тих людей: за нею вони і бігли. От вона и стала просити довесты її до Харкова. Я, як пороздивилась та розпиталась з нею, та вже і не пустила її від себе.

– А довольна ты ею?

– Ким? Ганнусею? Господи милосердний! Та се сокровище благих, а не дівка. Слух’яна, роботяща, моторна; ні з ким не залається, не засвариться. А щоб коли з дівчатами пішла на вулицю, як прочії? ну, ну! таківська! їй і не кажи об сим. Тількы у неї і прогулки, що по неділенькам і празникам до ранней у собор або у монастир; на Спаса у Куряж, на Вознесеніє у Хорошев, на Івана у Основу. А щоб коли купила платочек який модний або скиндячку? Вона й байдуже! те і каже: на лишню копиєчку я свічечку поставлю або старцю подам. Я сирота, може, якому і родичу подам. А яке розумне! Що то, якбы її вивчить письма; так би, думаю, була б розумніша якого приказного. Вже й жених знаходився; так хто ж? башмачник з Москалівки. Чи можна ж, щоб я оддала її за башмачника? їй бути за іконописцем. Благочестива душа, благочестиво і житы буде. Та вона таки й зареклась заміж іти. Коли, каже, матушка не отищеться, піду у черниці.

Усладясь такими и сим подобными пересказами Запорожчихи и условясь с нею обстоятельно, когда и как ей приехать на нашу квартиру, я с спокойным уже духом поехал домой.

Провожая меня за ворота, добрая Запорожчиха еще говорила: «Я таки Ганнусю приберу гарненько, щоб не стидно було явитися перед благородну матушку. Прощайте, добродію! Нехай вам бог помага на усе добре».

Мать и дочь

Приехав в квартиру, я застал г-жу Резе довольно, по своим обстоятельствам, покойную; но не мог владеть собою, и она тотчас заметила душевное мое волнение. Я сказал, что, может быть, неудачи в исполнении препоручений генерала беспокоят меня. «Вот и теперь, – промолвил я, – нужно купить для генерала ковров, а я не берусь выбрать на его вкус. Я заказал мастерице принести сюда несколько из лучших; потрудитесь выбрать по вкусу его».

Г-жа Резе согласилась.

С нетерпением ждал я развязки… считал минуты и поминутно глядел в окно… как вот: так ожидаемая Запорожчиха медленным, старушечьим шагом подходит к нашему дому… за нею девушка везет на. салазках несколько коцей… несколько минут – и эта девушка-работница вступит в права повелевать другими; и сотни работников, как она в сие мгновение, будут ожидать ее повелений!.. каждый шаг ее ведет ее к новому состоянию… к счастью ли? к спокойствию ли? кто знает будущее?..

Среди душевною волнения я не пропустил заметить заботливость доброй Запорожчихи представить матери дочь в приличном виде: она одела ее в свою праздничную заячью шубу, покрытую синею китайкою; в ней Ганнуся увязла; и хотя подпоясана была длинным шитым рушником, но с трудом могла шевелиться и передвигать ноги за длиннотою и полнотою шубы; на голове был – верх наряда – новый шелковый алый платок, манерно навязанный.

Приказав слугам внести ковры наверх, я вышел в другую комнату, чтобы подсматривать, что будет происходить между этими занимательными лицами, не знающими еще друг друга.

Вошла Запорожчиха в сопровождении своей работницы, и я увидел, как г-жа Резе быстро взглянула на последнюю – и краска вступила ей в лицо…

Запорожчиха, по обычаю, помолясь богу, поклонилась г-же Резе почтительно, начала развертывать свои коцы, сказав, с умыслом громко и внятно: «Ганнуся! помагай мне!» Г-жа Резе вздрогнула при этом имени, сцепила руки и проговорила: «Боже мой!..» Ганнуся же, в свою очередь, лишь вошла еще в комнату, как с большим замешательством начала смотреть на г-жу Резе, не слыхала слов хозяйки… с прелестных глазок ее покатились слезы… Г-жа Резе вскочила с своего места, хотела идти, трепетала… и стояла с поднятыми руками… Запорожчиха, наклонясь к своим коцам, утирала слезы… В это мгновение я вхожу… Ганнуся, увидя меня, вскричала: «И сей пан тут!» – и, зарыдав громко, едва выговорила: «Матушка!» – как я подвел ее к матери, едва выговорив: «Она!..»

Мать, в исступлении, не понимая, на земле ли она еще или в самом раю, поверглась пред образом на колени, подняв держимую на руках дочь свою к образу, и едва, за слезами, может выговорить: «Господи!.. снято проклятие!.. Батюшка!.. Александр?..»

Запорожчиха кладет земные поклоны…

Я…

Пирожки

По службе моей я находился долго в Финляндии и получал часто от г-жи Резе письма, в коих она с восторгом хвалилась о быстрых успехах как в образовании, так и в необходимых для нее науках, и от самой Анны Александровны Резе получил я премилое письмо, писанное твердым, красивым почерком, за подписом: «Ганнуся». Постскриптом было несколько строчек по-французски, также правильно и красиво написанных. Тщеславие, извинительное матери в таких обстоятельствах!..

Переписка наша прерывалась и делалась редкою… В одно время получил я от г-жи Резе письмо из Харькова. Она писала все о дочери и не могла нахвалиться ее любовью и нежностью к себе…

«Вообразите, – писала она, – как судьба или благой промысел устроил с нею: в том самом городе, где моя Анюта по грязным улицам ходила в лохмотьях, босиком и продавала пирожки, теперь она, чрез пять лет, по тем же улицам в пышном, собственном экипаже, в жемчугах и брильянтах, одетая с большим вкусом – едет на званые пиры; в том городе, где она на улицах жалобно выкрикивала: «Пирожков горячих, пирожков!», – теперь она, в том же городе, в лучших обществах, поет французские романсы и русские песни – и все хвалят ее, а я… не наслушаюсь! Танцует отлично; не как мать сужу, но вижу, что мужчины не дают ей отдыху… Одного только я и все гувернантки не могли в ней исправить: когда она в замешательстве, то, отвечая, непременно склоняет голову к левому плечу и правою рукою щиплет левый рукав. Привычка или манера, заимствованная ею у здешних простых девок, между коими она выросла. Я же как будто слышу, что она по-прежнему приговаривает: «Атож!» Говорят, что это делает она с большою прелестью и все любуются; но я всегда за нее краснею. Не оттого ли, что знаю, в каком кругу она это заняла?..»

Из Финляндии перешел я в Сибирь; странствовал там везде; а за неимением постоянного пребывания переписка моя с г-жею Резе совершенно прекратилась. Наконец, время от времени милая моя Ганнуся, с своими странными приключениями оставаясь в моем воспоминании, более и более в нем изглаживалась.

Время идет. Я устарел и вышел в отставку. Я полетел в Малороссию, горя желанием увидеть места моей родины, вспомнить о золотых, давно прошедших днях моей юности, и пред кончиною отдохнуть от тревоги житейской. Чем более приближался я к своей деревне, тем нетерпение мое увеличивалось.

На предпоследней станции смотритель говорит мне, что лошадей вовсе нет и не ближе вечера будут. Мне было досадно; я было надеялся к вечеру поклониться домашним пенатам. «Нельзя ли как достать лошадей?» – приступил я к нему. «Нельзя никак, разве генерала попросите». – «Какого?» – «Здешнего помещика, в отставке живущего. С его позволения можно у крестьян найти».

Я написал к генералу письмо и, вместо ответа, получил приглашение посетить его. Досадно, но делать нечего. Учтивость и остаток еще воинской подчиненности заставили меня идти к нему. Отправляюсь. Хозяин принимает меня с большим вниманием, дает приказание приготовить лошадей, просит меня остаться обедать, я отказываюсь, извиняюсь поспешностью, он просит садиться… и начинает от Адама! Переговариваем о происшествиях в службе, о Сибири и бог знает о чем; я досадую на задержку, несколько раз хватаюсь за фуражку, чтобы бежать от него, он с новыми расспросами… Мучение да и полно!.. Наконец, говорим почти уже ни се ни то, как вдруг за дверью задребезжал детский голосок: «Пирожков, горячих пирожков!..» Я остолбенел! И тут же дверь отворилась, прелестное лет пяти дитя, в малороссийском народном уборе, несет на тарелке ко мне пирожки и лепечет: «Возьми, пан, у меня пирожков, как ты брал в Харькове у Ганнуси!..»

Я смотрю в оба глаза. «Где я? Что это такое?..»

Выбегает прелестная женщина, бросается обнимать меня… кричит: «Пан, мой милый пан! Все через вас…» – и слезы не дают ей говорить…

Это она, Ганнуся, Анна Александровна! это ее муж, ее дети, и наконец вышла к нам и г-жа Резе… радость, упоение, расспросы, рассказы…

Я приехал в свой дом уже на четвертый день…

Живу подле них, моих друзей, видаюсь с ними часто и свою одинокую жизнь оканчиваю с удовольствием, наслаждаясь их счастием. Часто приглашают меня запискою от Ганнуси покушать пирожков, горячих пирожков.


Читати також